Проф. В. Н. Карпов
– Впрочем, как во многих других отношениях, – продолжал я, – мы всего правильнее, думаю, устрояем свой город, так и относительно поэзии мысль моя успокоивает меня.
– Какая мысль? – спросил он.
– Та, что поэзия никак не допускается у нас[523] в части своей подражательной: эта часть, как я думаю, очень живо представляется недопустимою, особенно теперь, когда мы рассмотрели порознь виды души.
– Что ты разумеешь?
– Между нами сказать, – ведь вы не донесете на меня ни трагическим, ни всяким другим поэтам-подражателям, – что все подобное, по-видимому, есть гибель для души тех слушателей, которые не имеют противоядия, доставляющего им знание о том, каково это.
– На что же именно указываешь ты своими словами? – спросил он.
– Надобно сказать, – отвечал я, – хотя какая-то любовь и с детства питаемое уважение к Омиру возбраняют мне говорить. Ведь походит, что первым учителем и вождем всех этих трагических изяществ был он[524]. Пред лицом истины-то, правда, это не делает чести тому мужу, но, о чем говорю, надобно сказать.
– Конечно, – примолвил он.
– Слушай же, а особенно отвечай.
– Спрашивай.
– Можешь ли определить вообще, что такое – подражание? Ведь сам-то я недовольно понимаю, что из этого выйдет.
– Так я-то, стало быть, пойму? – сказал он.
– Да и нет ничего странного, – примолвил я, – потому что тупое зрение нередко прежде видит, чем острое[525].
– Это так, – сказал он, – но в твоем присутствии я не имел бы готовности говорить, хотя бы и представлялось мне что-нибудь. Так смотри сам.
– Хочешь ли, свое рассмотрение начнем выше, следуя обыкновенной своей методе? Ведь относительно каждого множества, означаемого одним именем, мы обыкновенно берем какой-нибудь отдельный род[526]. Или не знаешь?
– Знаю.
– Положим же и теперь, что хочешь, многое, например, если угодно, много скамей и столов.
– Как неугодно?
– Но идей-то относительно этой утвари – две: одна – идея скамьи, и одна – стола.
– Да.
– И не говорим ли мы обыкновенно, что художник той и другой утвари делает ее, смотря на идею, – тот скамей, а тот столов, которыми мы пользуемся, и прочее таким же образом. Ведь самой идеи-то не производит ни один художник.
– Как произвести?
– Так смотри теперь и на художника: и его называешь ты кем-нибудь.
– Кем то есть?
– Тем, который все делает, что делает каждый из ремесленников.
– Ты говоришь о каком-то сильном и удивительном человеке.
– Нет еще; а вот сейчас скажешь больше. Тот же самый ремесленник не только в состоянии сделать всякую утварь, – он делает и все, произрастающее из земли, он производит и всех животных, и все прочее, и себя; кроме того, он созидает и землю, и небо, и богов – все работает и на небе, и в аде, под землею.
– Чрезвычайно удивительного разумеешь ты софиста, – сказал он.
– Не веришь? – примолвил я. – Но скажи мне: вовсе ли не таким кажется тебе художник, или в некотором смысле он творец всего этого, а в некотором – нет? Разве не сознаешь, что и сам ты некоторым-то способом можешь сотворить все это?
– Да какой же тут способ? – спросил он.
– Нетрудный, но многократно и скоро выполняемый, – отвечал я. – Не угодно ли взять поскорее зеркало и идти с ним всюду: тотчас сотворишь и солнце, и то, что на небе, тотчас и землю, – себя и прочих животных, и утварь, и растения, и все, о чем мы теперь только говорили.
– Да, – сказал он, – это-то будут явления, а не действительно существующие вещи.
– Прекрасно, – примолвил я, – ты приступаешь к рассуждению по надлежащему. К числу таких художников относится, полагаю, и живописец. Не так ли?
– Как же не так?
– И ты скажешь, думаю, что он не действительное делает, что делает, хотя, например, скамью в некотором-то смысле делает и живописец. Или нет?
– Да, – сказал он, – но только как явление.
– Что же скамейный мастер? Не говорил ли ты сейчас, что он делает не род, который мы назвали сущностью скамьи, а какую-нибудь скамью?
– Конечно, говорил.
– Но если делает он не сущность, то делает не сущее, а нечто такое, что только кажется сущим, в самом же деле не существует? Поэтому, кто дело скамейного мастера, или какого другого ремесленника, назвал бы делом вполне сущим, тот говорил бы, должно быть, неправду?
– Неправду, – сказал он, – по крайней мере так показалось бы тем, которые занимаются подобными рассуждениями.
– Стало быть, мы нисколько не удивимся, если и это, в сравнении с истиною, будет нечто сомнительное.
– Не удивимся.
– Так хочешь ли, – спросил я, – и в подобных делах поищем подражателя, кто таков он?
– Если угодно, – сказал он.
– Не троякая ли какая-то бывает скамья: одна – существующая в насажденном[527] – в природе, которую, можно сказать, думаю, сотворил Бог. Или он сотворил иную какую?
– Думаю, не иную.
– Одна опять, которую построил плотник.
– Да, – сказал он.
– И наконец одна, которую нарисовал живописец? Не так ли?
– Пусть так.
– Стало быть, живописец, скамейный мастер, Бог – три предстоятеля над тремя видами скамей.
– Да, три.
– Бог-то, либо потому, что не хотел, либо по какой необходимости, чтобы в природе сотворена была не больше, как одна скамья, так и сотворил – одну и единственную[528] скамью; а две, или более таких, насаждены Богом не были и не будут.
– Как быть? – сказал он.
– И это потому, – продолжал я, – что если бы он сотворил их две по одной, то опять явилась бы одна, которой вид имели бы обе они, и сущая скамья была бы та одна, а не эти две.
– Правильно, – сказал он.
– С этою-то мыслью, думаю, Бог, желая поистине быть творцом действительно сущей, а не какой-нибудь скамьи, и не каким-нибудь скамейным мастером, родил ее в природе одну.
– Вероятно.
– Так хочешь ли, мы назовем его насадителем этого или подобным тому именем?
– Да и справедливо, – сказал он, – ибо чрез насаждение-то сотворено им и это, и все другое.
– Что же? А плотника, стало быть, не назовем художником скамьи?
– Да.
– Неужели и живописцу не дадим имени ее художника и творца?
– Никак.
– Кем же назовешь ты его в отношении к скамье?
– Мне кажется, самое приличное ему название будет – подражатель тому, что те производят, – отвечал он.
– Пускай, – примолвил я, – стало быть, ты называешь его подражателем третьего рождения после природы?
– Конечно, – сказал он.
– Следовательно, то же самое будет и творец трагедии: это – подражатель, занимающий третью степень после царя истины[529], как и все другие подражатели.
– Должно быть.
– Итак, в рассуждении подражателя мы согласились. Скажи же мне о живописце следующее: кажется ли тебе, что для подражания берет он отдельные предметы в самой природе или тела художников?
– Тела художников, – сказал он.
– Тела, какие существуют или какие являются? Определи-ка и это.
– Что ты разумеешь? – спросил он.
– Следующее: скамья, – смотришь ли на нее сбоку, или прямо, или как иначе, – различается ли чем-нибудь сама от себя или ничем не различается, а только является иною, равно как и все другое?
– Так, – сказал он, – является; а различия нет.
– Смотри же это самое: к чему направляется живопись, изображая отдельную вещь? К тому ли, чтобы подражать сущему, как вещь есть, или к являющемуся, как она является? Представлению или истине подражает живопись?
– Представлению, – сказал он.
– Стало быть, искусство подражания далеко от истины; и оно, как видно, все делает для того, чтобы в отдельном предмете схватить что-нибудь малое и этот образ. Например, живописец, говорим, изображает нам сапожника, плотника и других художников, не будучи нисколько знаком с этими мастерствами; однако ж, если живопись его хороша, нарисовав плотника и показывая его издали детям и глупым людям, он обманывает их кажимостью, будто это в самом деле плотник.
– Чего не бывает?
– Так же, думаю, друг мой, надобно мыслить и о всем подобном, когда кто-нибудь рассказывает нам, что он встретился с человеком, знающим все художества и все другое, что знает каждый поодиночке, – знающим, что бы то ни было, не с меньшею точностью – таковому рассказчику надобно возразить, что он слишком прост и, как видно, встретился с каким-то волшебником, что он обманут подражателем, который показался ему всесветным мудрецом лишь оттого, что в нем самом не было сил исследовать его знание, непознаваемость и подражание.
– Весьма справедливо, – сказал он.
– Так теперь, – продолжал я, – следует рассмотреть трагедию и вождя ее Омира, поколику слышим от некоторых, что люди, занимающиеся этим, знают всякое искусство, все человеческое относительно к добродетели и пороку, и даже божеское; ибо добрый поэт, если хочет прекрасно делать, что он делает, необходимо должен знать дело, а иначе не в состоянии будет совершить его[530]. Так мы обязаны рассмотреть, не обманывались ли те люди, встречаясь с подобными подражателями, и видя их дела, не замечали ли, что они от истины отстоят на три степени, поколику имеют дело с представлениями, а не с сущим; или и они также что-то говорят и, как поэты действительно добрые, знают то, о чем, по-видимому, хорошо говорят толпе?
– Конечно, надобно рассмотреть, – сказал он.
– Думаешь ли, что кто может проявлять то и другое – и подражаемое, и образ, тот посвятит свои труды производству образов и постановит это наилучшею целью своей жизни?