Государство и политика — страница 80 из 85

– Не думаю.

– Ведь кто, мне кажется, в самом деле был бы знатоком того, чему подражает, тот гораздо скорее занялся бы самыми делами, чем подражанием, и постарался бы на память оставить много собственных прекрасных дел, – тот направил бы свою ревность к тому, чтобы более быть прославляемым, чем прославлять.

– Думаю, – сказал он, – потому что честь и польза неравны между собою.

– Итак, относительно прочих предметов мы не потребуем отчета ни от Омира, ни от других каких-нибудь поэтов, – не спросим: был ли кто из них врачом, а не подражателем только врачебных слов? Кого какой-нибудь древний или новый поэт, по рассказам, сделал здоровым, подобно тому, как вылечивал Асклепий? Или каких оставил он учеников врачебной науки, как этот оставил детей?[531] Не будем делать им вопросов и применительно к другим искусствам; пройдем это молчанием. Но как скоро Омир решился говорить о делах величайших и прекраснейших, – о войнах и военачальниках, об устройстве городов и воспитании людей; то справедливо будет спросить и поиспытать его: любезный Омир! Если ты, относительно добродетели, не третий от истины художник образа, – художник, названный у нас подражателем, а второй, и можешь знать, какие занятия делают людей лучшими и худшими, частно и публично; то скажи нам, который из городов лучше устроился при твоей помощи, как при помощи Ликурга – Лакедемон, или как при помощи многих других – многие великие и малые города? Почитает ли тебя какой-нибудь город добрым своим законодателем, принесшим ему пользу? Италия и Сицилия обязаны Харонду, мы – Солону; а тебе – кто? Может ли он наименовать какую-нибудь страну?

– Не думаю, – сказал Главкон, – этого не рассказывают даже и о самых омиридах.

– Притом упоминается ли о какой-нибудь современной Омиру войне, которая счастливо ведена была под его начальством или по его совету?

– Ни о какой.

– Рассказывают ли о многих и замысловатых его изобретениях и о других делах в пользу искусств, чтобы в нем виден был мудрец на самом деле, как рассказывают о Фалесе милетском и Анахарсисе скифском?[532]

– Нет ничего такого.

– Но если не публично, то во время своей жизни не был ли Омир, по рассказам, вождем воспитания частно для известных людей, которые полюбили его за наставления и передали потомкам какой-нибудь омирический образ жизни, как отлично любим был за это Пифагор, которого последователи, и ныне еще держась образа жизни, называемого пифагорейским[533], кажутся людьми, в числе прочих, знаменитыми?

– И об этом опять ничего не сообщают, Сократ, – сказал он. – Ведь Креофил[534], может быть, друг Омира, смешной[535] по имени, кажется, еще смешнее был по воспитанию, если рассказываемое об Омире справедливо. Говорят, что пока тот жил, этот крайне не радел о нем при его жизни.

– Да, говорят, – примолвил я. – Но подумай, Главкон, если Омир действительно способен был учить людей и делать их лучшими, поколику мог водиться не подражательностью, а знанием; то не приобрел ли бы он много друзей и не был ли бы почитаем и любим ими? Вот Протагор Абдеритянин, Продик косский и весьма многие другие могут частными уроками внушить своим ученикам, что если они не вверят им воспитание себя, то не будут в состоянии управлять ни своим домом[536], ни городом, и за эту мудрость пользуются столь сильною любовью, что друзья едва не носят их на своих головах[537]. Так чтобы Омира, как скоро он в состоянии был увлекать людей к добродетели, или Исиода, когда они ходили и пели отрывки своих стихотворений, современники не уважили более, чем золото, и не заставили их жить в своих домах, a если бы не убедили к этому, чтобы сами не ходили вслед за ними, пока не получили бы достаточного воспитания!

– Ты говоришь, Сократ, кажется, совершенную правду.

– Итак, положим ли, что все поэты, начиная с Омира, суть подражатели образов добродетели и других, которые описываются в их стихотворениях, а истины они не касаются, подобно тому, как мы сейчас говорили о живописце, который, сам не зная сапожнического мастерства, рисует сапожника, и рисунок его невеждам, видящим только краски да образы, кажется действительным сапожником?

– Конечно.

– Так-то, думаю, и поэт, словами да выражениями отдельных искусств, наводит, скажем, какие-то тени на предметы и, не зная их, сам умеет только подражать, так что другим таким же людям, смотрящим на вещи со стороны слов, это нравится, – и сапожничества ли касаются его метр, рифм и гармония, или военачальства, или чего другого, им представляется, что он говорит хорошо. Вот сколь великое по природе в том самом заключается очарование! Но обнаженные-то от цветов музыки, творения поэтов, – творения, что называется, сами по себе, думаю, известно тебе, какими кажутся. Вероятно, всматривался.

– Конечно, – сказал он.

– Не похожи ли они, – примолвил я, – на лица, цветущие молодостью, но некрасивые[538], какими приходится видеть их, когда цвет опадает?

– Без сомнения, – сказал он.

– Соображай-ка теперь следующее: составляющий образ по подражанию, говорим, нисколько не знает сущего, а знает только являемое. Не так ли?

– Да.

– Не оставим же сказанного на половине, но всмотримся в дело достаточно.

– Говори, – сказал он.

– Скажем ли, что живописец нарисует узду и удила?

– Да.

– А сделает-то эти вещи шорник и кузнец?

– Конечно.

– Так знает ли живописец, каковы должны быть узда и удила? Или не знают и сделавшие их – кузнец и шорник, а только умеющий пользоваться ими – один всадник?

– Весьма справедливо.

– Не так же ли, скажем, бывает и все?

– Как?

– Относительно каждой вещи не берутся ли в расчет три искусства: пользовательное, делательное и подражательное?

– Да.

– Поэтому сила, красота и правильность каждой утвари, каждого животного и каждого действия не для иного чего бывает, как для употребления. Не для этой ли цели делается или рождается все?

– Так.

– Стало быть, пользующемуся каждою вещью крайне необходимо быть самым опытным и доносить делателю, что делает он хорошо или худо относительно к употреблению того, чем пользуется. Например, флейтист доносит делателю флейт о флейтах, что способствует игре на флейте, и показывает, какими надобно делать их.

– Как же не показывать?

– И один – знающий – будет доносить о хороших и худых флейтах, а другой – верящий – станет делать их?

– Да.

– Стало быть, относительно одной и той же утвари, делатель, обращающийся с знатоком и принужденный слушать его, будет иметь правую веру, что именно в этом состоит хорошее и худое свойство вещи, а пользующийся будет иметь знание.

– Конечно.

– Подражатель же из употребления почерпнет знание ли о том, что пишет, – прекрасно, то есть это и правильно, или нет, – или правильное мнение, получаемое чрез необходимое обращение с тем, кто знает, и чрез выслушивание его приказаний, как надобно писать?

– Ни того ни другого.

– Следовательно, подражатель, относительно хорошего и худого свойства вещи, не будет ни знать, ни правильно думать о том, чему подражает.

– Походит, что нет.

– Любезен же в своем деле подражатель – по мудрости относительно к тому, что он делает.

– Не очень.

– Ведь он будет подражать-то, конечно, имея в виду не знание каждой вещи, почему она дурна или полезна; его подражание направится, как видно, к тому, что кажется прекрасным невежественной толпе.

– К чему же другому?

– Итак, в этом, как теперь открывается, мы согласились достаточно, то есть что, во-первых, подражатель не знает ничего, как должно, чему подражает, и подражание есть какая-то забава, а не серьезное упражнение; во-вторых, все, занимающиеся трагическою поэзией и пишущие ямбами и героическими стихами, суть, сколько можно более, подражатели.

– Конечно.

– Ради Зевса, – сказал я, – это-то подражание – не на третьем ли месте от истины? Не так ли?

– Да.

– К чему же такому, заключающемуся в человеке, имеет оно силу, какую имеет?[539]

– О чем это говоришь ты?

– О следующем: одна и та же величина вблизи и вдали, при посредстве зрения, является нам неравною.

– Нет.

– Одни и те же предметы, видимые в воде и вне воды, кажутся то кривыми, то прямыми, и чрез зрение, обманываемое игрою теней, – то вогнутыми, то выпуклыми; и явно, что все это замешательство находится в нашей душе. Живопись – наводительница теней, вместе с фокусничеством и многими подобными хитростями[540], прилагаемая к такому свойству природы, не оставляет ни одного волшебства.

– Правда.

– Так не мера ли, число и вес явились у нас благоприятнейшими помощниками в том отношении, чтобы управляло нами не то, что кажется большим или меньшим, множайшим или тяжелейшим, а то, что исчисляет, измеряет и взвешивает?

– Как же не это?

– Но это-то в душе есть дело разумности.

– Конечно, разумности.

– А когда разумность часто измеряет и означает, что нечто или больше или меньше, или равно сравнительно с другим; тогда ей в рассуждении одного и того же представляется противоположное.

– Да.

– Но не сказали ли мы, что одному и тому же об одном и том же мыслить противное невозможно?

– Да и правильно сказали.

– Следовательно, часть души, имеющая мнение, противное мере, не одна и та же с частью ее, мыслящею по мере.

– Конечно, не одна.

– Но то, что верит мере и смыслу, должно быть наилучшее в душе.