– Как же.
– Противное же наилучшему должно быть в нас чем-то худшим.
– Необходимо.
– А это говорил я ведь с намерением условиться в том, что искусство живописи и всякое искусство подражательное, отстоя далеко от истины, совершает собственное свое дело, беседует с частью души, удаленною в нас от разумности, и становится другом, товарищем того, что не имеет в виду ничего здравого.
– Совершенно так, – сказал он.
– Следовательно, искусство подражательное, худое в себе, с худым обращаясь, худое и рождает.
– Походит.
– Но худо оно только ли в области зрения, – спросил я, – или и в области слуха, где мы называем его поэзией?
– Вероятно, и здесь, – отвечал он.
– Не поверим же вероятному только из живописи, но и в самой душе направимся к тому, с чем беседует подражательность поэзии, и посмотрим, хорошо это или худо.
– Конечно, должно.
– Так предложим дело следующим образом: искусство подражательное, скажем, подражает людям, совершающим дела либо свободные, либо вынужденные насилием, и по свойству своих дел эти люди признаются либо счастливыми, либо несчастными, а по всему этому, либо печалятся, либо радуются. Нет ли еще чего-нибудь, кроме этого?
– Ничего.
– Но во всем этом человек согласен ли сам с собою? Или, как со стороны зрения – он враждует против себя и питает в себе противные мнения об одних и тех же предметах, так и со стороны дел – враждует и борется с самим собою? Напоминаю, что в этом-то теперь нет нам нужды соглашаться; ибо касательно всего этого мы достаточно согласились в предложенных выше рассуждениях[541], что душа наша переполнена тысячами подобных, сталкивающихся вместе противоречий.
– Правильно, – сказал он.
– Конечно, правильно, – примолвил я, – но что оставили мы тогда, то необходимо, кажется, раскрыть теперь.
– Что такое? – спросил он.
– Тогда мы говорили, – отвечал я, – что человек скромный, подвергшись великому несчастью – потерять сына или что другое, для него драгоценное, перенесет это легче всех.
– Конечно.
– Теперь же рассмотрим следующее: точно ли не будет он скорбеть, или это-то невозможно, – а только умерит как-нибудь свою скорбь?
– Справедливее-то последнее, – примолвил он.
– Так скажи мне теперь о нем вот что: больше ли, думаешь, станет он бороться с скорбью и противодействовать ей, когда видят его подобные ему, или когда будет уединен, останется один сам с собою?
– Вероятно, больше, когда его видят, – сказал он.
– Ведь наедине-то, думаю, он осмелится многое произнести, от чего, если бы кто слышал его, было бы ему стыдно, и многое сделает, на что не решился бы, если бы кто видел его дело.
– Так бывает, – сказал он.
– Но то, что велит противодействовать, не есть ли ум и закон? А то, что увлекает к скорби, не есть ли самая страсть?
– Правда.
– Если же в человеке, в рассуждении одного и того же предмета, бывают противные стремления; то необходимо, скажем, быть в нем двум началам.
– Как же.
– И одно из них не будет ли готово повиноваться закону во всем, что он предписывает?
– Как?
– Закон, думаю, говорит, что в несчастьях особенно прекрасное дело – сохранять спокойствие и не досадовать, – во-первых, потому что в них не видно ни добра, ни зла, во-вторых, потому что огорчающийся ими чрез это нисколько не идет вперед, в-третьих, потому что дела человеческие недостойны великой заботливости, когда же что-нибудь из них и надобно нам получить как можно скорее, скорбь тут служит помехою.
– Кому говоришь ты это? – спросил он.
– Тому, – отвечал я, – кто при известных событиях должен советоваться и, будто смотря на падение марок в игре, располагать свои дела применительно к расположению обстоятельств, – как лучше велит ум, а не падать, подобно детям, держась за ушибленное место, и не терять времени в крике, но всегда приучать душу – как можно скорее обращаться к врачевству, исправлять падшее и страдающее, и врачеванием прогонять плач.
– Такое отношение к случайностям, в самом деле, было бы весьма правильно, – сказал он.
– Итак, мы скажем, что наилучшее хочет следовать этой разумности.
– Явно.
– А той части, которая ведет нас к припоминанию страданий и скорбей и не утоляется этим, не назовем ли неразумною, расслабленною и робкою?
– Конечно, назовем.
– Поэтому начало досадующее обнаруживает много разнообразной подражательности: напротив, разумный и покойный нрав, всегда близкий к самому себе, и нелегко подражает, и становясь сам предметом подражания, не скоро изучается, – особенно в торжественных собраниях и различными людьми, сходящимися в театры; потому что подражать им – значит отчуждаться страстей[542].
– Без сомнения.
– Так явно, что поэт-подражатель расположен-то не к этой части души, и его мудрость упорно не хочет ей нравиться, если намерена угождать толпе; напротив, он наклонен к нраву беспокойному и изменчивому, потому что этот для подражания доступнее.
– Явно.
– Посему не справедливо ли уже можем мы укорить его и поставить в соответственность живописцу? Ведь у него делание дурного идет за истину; он с такою же частью обращается и в душе, а не с наилучшею, и ей подражает. Так вот мы и вправе не принимать его в имеющий благоустроиться город; ибо он возбуждает и питает ту часть души, которая, укрепившись, губит разумность, подобно тому, как и в городе, – кто людей негодных делает сильными, тот – предатель города и губитель доверчивых граждан. То же скажем мы и о поэте-подражателе: поблажая несмысленной части души, он каждой порознь внушает худой образ жизни и не различает ни большего ни меньшего, но то же самое почитает иногда великим, иногда малым, и составляет только образы, а от истины стоит очень далеко.
– Конечно.
– Впрочем, самого важного-то в поэзии мы еще не осудили: ведь ужаснейшее в ней то, что она способна вредить и людям порядочным, за исключением весьма немногих.
– Чего не будет, если это-то делает она?
– Слушай и наблюдай. Ведь лучшие из нас, внимая Омиру, или и другому какому трагическому поэту, который, из подражания известному герою в плаче, тянет длинные монологи его горестей, либо поет и поражает себя в грудь, – лучшие из нас, знаешь, радуются и, входя в его положение, следуют за ним с сочувствием, и мы от души хвалим доброго поэта, что он возбудил в нас такое расположение.
– Знаю; как не знать?
– А когда над кем из нас тяготеет собственное горе, понимаешь опять, что мы хвастаемся противным тому, то есть что сохраняем спокойствие и терпение, так как это прилично мужчине, а то, что хвалили тогда, – женщине.
– Понимаю, – сказал он.
– Так хороша ли эта похвала, – спросил я, – если кто, видя такого человека, каким не хотел бы и стыдился бы быть сам, не порицает eгo, а радуется и хвалит?
– Нет, клянусь Зевсом, она не походит на благоразумную.
– Да, – примолвил я, – как скоро рассмотришь ее тем-то способом.
– Каким?
– Размысли, что если часть души, ограничиваемая силою собственных своих несчастий, и тогда жаждущая слез, достаточного горевания и насыщения, – ибо этого желает она по природе, – если эта самая часть души питается поэтами и исполняется радостью, то наилучшее в нас по природе, недостаточно еще наученное умом и опытом, ослабляет стражу над этою плаксою, так как, смотря на чужие страдания, она не находит для себя постыдным, – когда другой, выдаваемый за человека доброго, безвременно скорбит, хвалить его и жалеть, напротив, видит в этом собственную корысть – удовольствие, и не хочет лишиться ее чрез пренебрежение всего стихотворения. Размыслить же способны, думаю, немногие, что наслаждаться чужим необходимо в своем; между тем как выкормивший сильную жалость в отношении к чужому нелегко может удерживать ее в собственных своих страданиях.
– Весьма справедливо, – молвил он.
– Не то же ли самое надобно сказать и о смешном? То, что для возбуждения смеха постыдился бы ты сделать сам, это именно, доходя до твоих ушей частно[543] в подражании комическом, сильно радует тебя и не кажется ненавистным, как дурное, стало быть, производит то же, что бывает и при сожалении; ибо что в тебе, хотевшее возбудить смех, ты удерживал умом, боясь прослыть площадным шутом, то теперь попускаешь и, сделав это сильным там, часто забываешь, что перенесенное в собственные твои условия, оно разыгрывает комедию и в тебе самом[544].
– И очень, – сказал он.
– То же производится в нас поэтическим подражанием относительно к сладострастию, гневу и всем в душе пожеланиям, скорбям и удовольствиям, которые, говорим, следуют за всяким нашим делом; ибо оно питает и поливает то, что должно бы засыхать, делает правительственным в нас то, что должно бы подчиняться, чтобы, вместо худших и жалких, мы были лучшими и счастливейшими.
– Не иначе могу говорить и я, – сказал он.
– Итак, если ты, Главкон, – примолвил я, – встретишься с хвалителями Омира, которые говорят, что этот поэт воспитал Элладу и, в видах благоустроения и развития человеческих дел, стоит того, чтобы, перечитывая его стихотворения, изучать их на память и по тем правилам строить всю свою жизнь, то ты люби их и приветствуй как людей наилучших, какими только они могут быть, и соглашайся, что Омир – поэт величайший и первый из трагиков; однако ж знай, что он должен быть принимаем в город, насколько лишь берутся в расчет его гимны богам и похвалы добрым людям. А как скоро примешь ты его музу, подслащенную лирическими и эпическими стихотворениями, – в городе, вместо закона и того, что по общему мнению признается наилучшим, будут царствовать удовольствие и скорбь.
– Весьма справедливо, – сказал он.
– Так пусть это припоминание оправдает нас пред поэзией, что ее такую мы тогда изгнали из города справедливо; к этому увлек нас ум. Пусть она не обвиняет нас в жестокости и грубости; скажем ей, что философия и поэзия издавна в каком-то разладе