[545]. Вот поговорки[546]: та ворчливая собака лает и на господина; по болтовне безумцев, он велик; толпа сильнее Зевсовых мудрецов; они тонки (в своих помыслах), потому что бедны. Есть множество и других признаков старинной их ссоры. Впрочем, да будет сказано, что и мы, если подражательная поэзия для удовольствия представит нам основание, по которому в благоустроенном городе она должна быть, – и мы охотно примем ее; потому что сами сознаем себя в восторге от ней: но быть предателем того, что кажется истинным, нечестиво. Не восхищаешься ли ею, друг мой, и ты, особенно когда созерцаешь ее в стихе Омировом?
– И очень.
– Поэтому не справедливо ли будет снизойти к ней и позволить ей оправдаться или лирически, или каким другим метром?
– Конечно.
– Позволим также, вероятно, и покровителям ее, – всем не поэтам, а любителям поэтов, защищать ее без метра, и доказывать что она для гражданского общества и человеческой жизни не только приятна, но и полезна, и благосклонно выслушаем их, потому что сами получим выгоду, если она окажется не только приятною, но и полезною.
– Как не получить выгоды? – сказал он.
– А если нет, любезный друг, то как любящие что-нибудь, находя любовь свою неполезною, хотя через силу, однако ж удерживаются: так и мы, благодаря тому, что воспитание под прекрасным правлением внушило нам любовь к такой поэзии, будем казаться благосклонными к ней, как к наилучшей и самой истинной; но когда она не в состоянии будет оправдаться – станем слушать ее под обаянием ума и заговора, о котором упоминали, остерегаясь, как бы снова не поддаться ребячьей и площадной любви. Будем знать, что не следует заниматься этою поэзиею, как бы она имела в виду истинное и серьезное: напротив, внимающий ей должен быть осторожен, боясь за внутреннее свое правление, и помнить то, что мы говорили о ней.
– Совершенно согласен, – сказал он.
– Ведь это – великий подвиг, любезный Главкон, – примолвил я, – великий не в той лишь степени, в какой кажется, быть ли, то есть добрым или злым; это такой подвиг, что ни честь, ни богатство, ни всякая власть, ни самая поэзия не стоят того, чтобы для них мы не радели о справедливости и прочих добродетелях.
– Основываясь на том, что рассмотрено, я соглашаюсь с тобою, – сказал он, – да полагаю, что согласится и всякий.
– Однако ж, мы не рассмотрели еще, – заметил я, – величайшего воздаяния за добродетель и предполагаемых наград.
– Это будет великость изумительная, – сказал он, – если есть награды другие, больше тех, о которых было говорено.
– Но в коротком времени чему быть великому! – примолвил я. – Ведь все это-то время – от детства до старости, – сравнительно с целым временем, должно быть какое-то короткое[547].
– Даже ничтожное, – сказал он.
– Что же? Думаешь ли, что существо бессмертное должно простирать свои заботы на столь краткое время, а не на все?
– Думаю, – отвечал он. – Но что хочешь ты сказать?
– Не чувствуешь ли, – спросил я, – что душа наша бессмертна и никогда не погибает?
При этом Главкон, взглянув на меня с удивлением, примолвил:
– Клянусь Зевсом, не чувствую; а ты можешь сказать это?
– Если только не буду несправедлив, – отвечал я. – Впрочем, скажешь, думаю, и ты; ибо нет ничего трудного.
– А как скоро для меня нетрудно, – примолвил он, – готов слушать тебя с удовольствием.
– Потрудись послушать[548], – сказал я.
– Только говори.
– Называешь ли ты что-нибудь добром и злом? – спросил я.
– Называю.
– А так же ли мыслишь об этом, как я?
– Как то есть?
– Все губящее и разрушающее есть зло, а все сохраняющее и приносящее пользу – добро.
– Так мыслю и я, – сказал он.
– Что же? Злом и добром не признаешь ли ты для каждой вещи чего-нибудь, – например, для глаз – слепоты, для всего тела – болезни, для хлебных зерен – медвенной росы[549], для дерев – гниения, для меди и железа – ржавчины? Не допускаешь ли ты, говорю, вообще, что каждой вещи свойственны – известное зло или известная болезнь?
– Допускаю, – сказал он.
– Стало быть, как скоро что-либо из этого прирождается чему-нибудь, природившееся не делает ли зла тому, чему природилось, и наконец не разрушает ли, не губит ли это целостно?
– Как не губить?
– Следовательно, зло и порча, свойственные неделимому, губят неделимое; если же не губит его это, то другое-то ничто не может погубить; ибо добро ведь никогда ничего не губит, равно как и то, что не есть ни добро ни зло.
– Как губить ему? – сказал он.
– Стало быть, если между существами мы найдем такое, у которого хотя и есть свое зло, и оно делает его худым, но не в состоянии разрушить, чтобы погубить, то не будем ли уже знать, что это существо, по самой природе, не подвержено гибели?
– Да, вероятно, – сказал он.
– Что же? – спросил я. – В душе нет ли чего-нибудь, что делает ее злою?
– И очень, – отвечал он, – все, что мы доселе рассмотрели, то есть несправедливость, невоздержание, трусость, невежество.
– Так разрушает ли и губит ли ее что-нибудь такое? Размысли, чтобы нам не обмануться, думая, будто человек несправедливый и безумный, будучи обличен в несправедливости, погибает от ней, как от существенной порчи. Но делай это следующим образом: как порча тела, то есть болезнь, измождает и разрушает тело и приводит его к тому, что оно даже перестанет быть телом, равно как и все, о чем мы недавно говорили, разрушаясь от свойственного себе зла, – все, к чему оно приразилось и привилось, возвращается к небытию – не правда ли?
– Да.
– Таким же точно способом рассматривай и душу. Действительно ли привившаяся к ней несправедливость и другая язва, своим привитием и приражением разрушает ее и иссушает, пока, доведши до смерти, не отделит ее от тела?
– Этого-то никак не бывает, – сказал он.
– Однако ж и несообразно, – примолвил я, – что чужое зло губит что-нибудь, а свое не губит.
– Несообразно.
– Размысли-ка Главкон, – продолжал я, – ведь мы не думаем, что тело должно погибнуть от порчи кушаний, какова бы ни была их давность, протухлость или что другое; но если порча кушаний зародит в теле порчу телесную, мы скажем, что тело, при посредстве их, погибло от собственного зла – от болезни; а от порчи кушаний, которые – не то, что тело, как от зла чужого, пока оно не зарождает зла, свойственного телу, тело, будем утверждать, никогда не разрушится.
– Очень правильно говоришь, – сказал он.
– По этой же самой причине, – продолжал я, – порча тела, как зло другое для другого, не может сообщать душе порчи душевной; и мы никогда не согласимся, что душа погибает от зла чужого, без порчи собственной.
– Основательно, – сказал он.
– Итак, либо обличим себя, что говорим нехорошо, либо, пока не будем обличены, никак не скажем, что душа или от горячки, или от другой болезни, или от меча, – на какие бы малые части кто ни изрезал целое тело, – по этим причинам когда-нибудь погибает; разве пусть докажут нам, что чрез эти телесные страдания она делается несправедливее и нечестивее. Пока в чем-нибудь есть зло чужое, а свойственного отдельной вещи нет, дотоле мы никому не позволим утверждать, что душа, или что другое, подвержено гибели.
– Но того-то, конечно, никто не докажет, – сказал он, – что души умирающих, от смерти делаются несправедливее.
– А кто, не желая поставить себя в необходимость признавать душу бессмертною, осмелится туда же идти с своим словом и говорить, что умирающий бывает злее и несправедливее, тому мы, конечно, скажем, что, как скоро говорящий это говорит правду, – несправедливость для того, кто ее имеет, смертоносна, как болезнь, и что, так как она убивает своею природою, принимающие ее умирают – одни, больше причастные ей, – скорее, другие, меньше, – медленнее, между тем как теперь не то – несправедливые умирают от казни за несправедливость, предписываемой другими.
– Но ради Зевса, – сказал он, – несправедливость, стало быть, является не очень страшною, если для принимающего ее она смертоносна; потому чрез нее люди избавлялись бы от бед. Откроется, думаю, скорее совершенно противное: она убивает, сколько может, других, а кто имеет ее, того делает очень живущим, да и, кроме живучести, еще бодрствующим. Так-то далека она, как видно, от того, чтобы вселяться ей в шатер смертоносности.
– Ты прекрасно говоришь, – примолвил я. – Если же собственная-то порча и собственное зло для убиения и погубления души недостаточны, то зло, назначенное на погибель иной вещи, едва ли погубит душу, или что другое, кроме того, для чего оно назначено.
– Едва ли-таки, по всей вероятности, – сказал он.
– Если же душа никогда не погибает ни от одного зла – ни от собственного, ни от чужого, то явно, что ей необходимо быть всегда; а если душа существует всегда, то она бессмертна.
– Необходимо, – сказал он.
– Пусть же это будет так, – примолвил я. – Но когда так, ты поймешь, что души всегда те же[550]; ибо как скоро ни одна из них не погибает, то их не может быть ни меньше, ни больше; потому что, если бы бессмертных душ стало несколько больше, они сделались бы, знаешь, из смертных, так что наконец были бы все бессмертны.
– Правду говоришь.
– А думать так тоже нельзя, – сказал я, – ибо разум не позволяет; да и опять-таки, по истиннейшей своей природе, душа не может быть такою, чтобы сама в себе имела великое разнообразие, несходство и различие.
– Как ты говоришь? – спросил он.
– Нелегко быть вечным тому, – отвечал я, – что сложено из многих частей и пользуется сложностью непрекрасною, каковым существом показалась нам теперь душа.
– Это, в самом деле, невероятно.