Государство и светомузыка, или Идущие на убыль — страница 22 из 37

Старые левые интернационалисты, стараясь посытнее накормить гостя, подкладывали ему лучшие куски.

— Созрел ли по весне грузинский пролетариат? — наперебой спрашивали они. — Выкорчеваны ли гносеологические корни оппортунизма? Успешно ли прошла в России плановая ревизия марксизма, и не выявлено ли злоупотреблений? По-прежнему ли месье Плеханов глотает сырые яйца или уже научился делать яичницу?..

Александр Николаевич запивал еду липовым чаем и обстоятельно отвечал на вопросы.

— Георгий Валентинович сегодня — лучший в России специалист по глазунье и омлетам! — с гордостью за друга сообщил он.

В компании милых, комфортных старичков, со вкусом потративших жизнь на игры с социалистической идеей, было легко и спокойно. Впавшая в азарт фрау Клетцель приносила все новые кушанья — желтые, фиолетовые, черные, под конец валом пошла горячая выпечка. Переменивший за безопасным стеклом позу Прудон поглядывал на гостя весьма дружелюбно. Жюль Гед и Шарль Раппопорт ели с саксонских тарелочек блинчики с творогом и сметаной.

За окнами темнело, густело, влажнело. Пунктуальная фрау Фрюлинг (уж не сестра ли заботливой фрау Клетцель?), сверившись с астрономическими часами, задергивала небо плотными тяжелыми шторами. «Цайт фюр шлаффен — Спать пора!» — явственно выкрикнула с газона неизвестная швейцарская птичка. Голова Великого Композитора начала клониться, западать на плечо, виснуть над столом. Сидевшие напротив Шарль Раппопорт и Жюль Гед непостижимым образом слились в одного человека — не то в Шарля Геда, не то в Жюля Раппопорта.

— Месье Скакунидзе… месье Скакунидзе, — пробился к Александру Николаевичу мягкий двуединый голос. — Вам постелили наверху, в гостевой… пойдемте…

Утопая в мягчайшей перине, он успел ухватиться за соломинку сна и поплыл по его изменчивому и прихотливому течению.

24

Сон, как обычно, был цветной, трехмерный, музыкальный.

Он плыл по широкой, могучей реке и знал, что это — река Жизни. Голубые небеса, хрустально позванивая, висели над его головой. Прозрачно-чистые звоны, построенные на романтических секундовых интонациях томления, как бы истаивали в интонировании еле слышного полувздоха-полувопроса…

Провидение слало своему избранцу начало новой гениальной симфонии!

Наверху прибавили громкости, он начала планомерно запоминать… разочарование оказалось болезненным и горьким. Начинавшаяся с пятого такта малотерцовая цепочка доминантоподобных гармоний привела к неприятно знакомым в седьмом такте минорным трезвучиям, омраченным тритоном в басу. Бетховен! Увертюра «Кориолан» к драме Генриха фон Коллина!

Он перестал слушать, и мелодия, звякнув на прощание резковатым ре бемоль мажором, тут же смикшировалась, затихла, растворилась без остатка в бескрайнем акустическом пространстве.

Более ничего не было, и он, не терпящий звуковой пустоты, запел сам вибрирующим звонким тенором. Навеянная промытыми голубыми просторами, порывистая и свежая, как морской бриз, «Соната-фантазия» проникла трепетным зовом во все уголки и веси, насытила их мощными волевыми импульсами и нежными меланхолическими ощущениями. Это был призыв, биение души в коловороте раскрепощенных элементов среди любви и грусти, желаний смутных, чувств невыразимых…

— Откликнись же, — взывал он, — о, дивный образ божества — гармоний чистое искусство!

Такое не могло остаться безответным.

Бросив весла, он терпеливо ждал. Небеса безмолвствовали…

Не сверху, а снизу готовился сюрприз ему! Внезапно вспенилось все, ударил из пучины, рассыпался водным прахом могучий фонтан, и возникла из пены не Афродита вовсе, прекрасная и вечная… старец восстал, волосатый и глумящийся.

Пошел к нему по воде, аки по суху, руки раскинул, зашелся, отчаянно фальшивя, в жирном речитативе:

«Царит всевластно на земле

Мое учение — могуче.

И „Капитал“ во двух томах

Свершает славно подвиг лучший. Придите все народы мира,

Марксизму славу воспоем!»

И сразу потемнело все, ветер дунул, буревестники закричали, с Капри прилетевши, холодно стало Александру Николаевичу, знобко, закачалася лодка под ним, воды зачерпнула. Схватился он за весла — от беды подальше… едва не утонул в водовороте… вагнеровскую «Гибель богов» слышать стал…

Потом словно порвалось что-то — были царапины, колючие, ломкие… сполохи мертвящей белизны, шипение, треск, страх, кромешный мрак, небытие… и снова музыка, возвращающая жизнь, наивная, чистая, из детства… Иенсен, «Лесные сцены»…

Нет больше обманчиво-плавной реки, по которой плывешь, положась на нее самое, без руля и ветрил. Есть горная гряда (вот верный для него символ!), вершины которой нужно брать самому. Вот высшая цель и высшая радость! Взобраться, спуститься и покорить следующую вершину, еще более высокую! Процесс, вечный процесс! Не достижение, а достигание и вечное преодоление уже достигнутого!

…Ему четырнадцать. Утесы далеко впереди. Он учится забираться на холмы. Срывается, царапает коленки, ломает правую ключицу. Рука висит как плеть. Так что же — покориться, ждать, терять время?! Ну, нет! Скривившись от боли, он вызывающе смеется. Он знает, что делать — «Прелюд и Ноктюрн для левой руки!» Он взял вершину! И дальше, дальше — не останавливаться! Откажет левая рука — он станет сочинять для ног! «Парафраз на вальс Штрауса для обеих»! «Морская соната для правой ноги»! «Соната фа-диез минор для четырех пальцев левой»!.. Понадобится — он и носом сыграет или сочинит что-нибудь дерзкое исключительно для исполнения мужского!..

Но почему он слышит Иенсена, эти фразы — короткие, отрывистые, пульсирующие и вдруг — причудливые, хрупкие, сложные, с отдельными словами-намеками, такими тревожными и настораживающими?

Почему — «Лесные сцены»?

Не потому ли, что он в чащобе?

Он пробирается сквозь бурелом и заросли, еловый лапник больно хлещет по лицу, остроконечный терновник оплетает голову хватким, раздирающим кожу венцом, ядовитый мох мерзко чавкает под ногами и хочет засосать в свою прогнившую утробу…

Лес есть, он несомненен, но где же сцены?

«Музыка не может обмануть (тебя, во всяком случае!), — говорит ему уставший внутренний голос. — Сцены будут — приготовься!»

Раздвинув руками ветви, он выходит на поляну. На краю ее, в кустах, стоит рояль. Он не идет к нему. Он знает, что сейчас он — зритель. Он должен сесть на пенек, и сцены пройдут перед ним так, как это задумано тем, кто привел его сюда.

Осматриваясь, он замечает транспарант, развернутый между соснами.

«Силен и могуч тот, кто испытал отчаяние и победил его!» — выведено по огненному кумачу его же почерком. А ниже — приписка, бесовской рукою: «А сам — готов ли?»

В карманах нашлась пачка папирос, коробок шведских спичек.

Великий Композитор закурил.

Он был готов.

И — началось…

Крикнул, застонал под бездушными механическими пальцами прекрасный беккеровский инструмент. Кощунственно возникла и хаотически заметалась между стволами постыдная и циническая пародия на Третью симфонию. Так невыразимо пошло интерпретировать его творчество могла только она — бывшая, Вера Ивановна Исакович.

Огромная, расползшаяся, обсыпанная пожелтевшей хвоей и грибными спорами, с лицом, измазанным кровавым брусничным соком, одержимая ненавистным ему принципом просветительства, она остервенело била по клавишам и одновременно подмигивала бывшему мужу набрякшими глазными мышцами.

— Твое исполнение никуда не годится! — не прерывая надругательства над искусством, крикнула она ему. — Оно слишком свободно! Оно малоритмично! Доводи мысль до аудитории в максимально доступной форме! Играй, как я! Делай, как я! Будь мною!

Он хотел подбежать, схватить за плечо, опустить тяжелую крышку на пальцы-черви — и прекратить… он никогда не давал ей согласия, он запрещал, она не имела права играть его музыку… она не выплачивала ему авторского вознаграждения!..

«Силен и могуч тот…»

Он был в отчаянии. Он должен победить ее. И он победит!

Какие-то люди выскочили на поляну и завертелись перед ним. Он узнавал их, никогда не оставлявших его чашу отчаяния пустою.

Танеев выдвинулся, огромный, гривастый, в поповской рясе — запел зычно, глаза закативши:

— Филосо-о-офской програ-а-амме раско-о-ольника Сашки Скря-я-ябина… поро-о-очной и вре-е-едной… ана-а-афе-е-ема-а-а!..

— Ана-а-афе-е-ема-а-а! Ана-а-афе-е-ема-а-а! — с готовностью подхватили все.

Римский-Корсаков с Глазуновым, в шутовских колпаках, с приклеенными носами, выше всех выпрыгнули:

— Мир — есть результат его деятельности! — со смеху по траве покатились. — Его творчества, его свободного хотения!.. Ишь, выискался!..

Кюи Цезарь наманикюренным пальцем ткнул:

— Композитор — так себе! Однообразен! Ничем не выделяется!

Кусевицкий с Лядовым на четвереньки упали, залаяли, завизжали:

— Не будем твоими антрепренерами и издателями! Двести рублев за сонату захотел, пятьдесят — за прелюдию! Не стоишь ты этаких деньжищ!

Сафонов, багровый, в истерике забился, пену изо рта пустил:

— Развратник! В грехе живешь! Знайте все — невенчан он с Татьяною! Невенчан! Анафема ему! Ана-а-афе-е-ема-а-а!..

…Горька была чаша, тяжела, но принял он сосуд, испил до дна да еще и губы облизал. Тешьтесь, бесово семя! Встал, руки на груди скрестил, взглядом испепеляющим ворогов обдал.

Не выдержали поругатели — заворчали, попятились, сгинули.

Вышел он из чащи просветленным старцем, через страдание очистившимся и ныне истиной монопольно владеющим.

И был он старец, и был он юноша. И ноги его не касались земли. И подымался он все выше. И были ему день с ночью, пламень со льдом и весна с осенью. И низвергался дух его в материю. И грохотала миллионами солнц мировая стихия. И клокотали трезвучные арпеджии, протяжением в малую нону каждая. И было волеизъявление могучее на вершине самоутверждения личного. И окончательно растворилось личное в едином