.
Если начиная с 1789 г. Европа шла к распаду, то Россия представляла собой «самую имперскую из наций, вобравшую в себя больше народов, чем остальные». Академик Генрих Шторх восхищался в 1797 г. этнографическим разнообразием России, отмечая, что «никакое другое государство на земле не обладает таким разнообразием жителей»{109}. Сама же Россия видела себя заново рожденной Римской империей.
По мере того как во время и после Французской революции и Наполеоновских войн оформлялся дискурс о нации, по мере того как понятия «народ» и «народовластие» распространялись по Европе, традиционные монархические представления о царе-иноземце не допускали никакой уступки новому национальному популизму.
Сопротивление, оказанное русскими Наполеону, равно как экспансия империи на Кавказ и в Финляндию, только усилили имперский имидж неотразимой силы, проявившейся физически как на поле брани, так и на учебном плацу царями-солдафонами начала XIX в.{110} В момент французского вторжения в Россию в 1812 г. Александр I издал рескрипт, заканчивавшийся словами: «Я не положу оружия, доколе ни единого неприятельского воина не останется в Царстве Моем»{111}.
Ни слова о русском народе, при том, что сама империя предстает как собственность императора. Даже когда французы продвигались к Москве, советникам пришлось уговаривать Александра I поехать в Москву и взять на себя роль национального вождя. Его манифесты, написанные консервативным поэтом адмиралом А.С. Шишковым, «взывали к патриотическим и религиозным чувствам народа»{112}. Писатели того времени называли царя «ангелом Божьим», «Отцом нашим», любимым его подданными, к которым и он питал великую любовь, а после того, как французов изгнали из России, то избавление России от врагов объяснялось «великой доблестью народа, вверенного Нам Господом», и Божественным Провидением{113}. Русские власти не желали изображать великую победу как народный триумф и вместо этого видели в нем ниспосланную свыше победу самодержавия, поддержанного преданным народом. Как пишет Уортман: «Вовлеченность народа в имперский сценарий угрожал имиджу царя, как сверхъестественной силы, титул которого достался извне или свыше, божественным повелением или эманациями разума. Выражаясь языком социологии, невозможно было представить народ в качестве исторической силы в сценарии, который восхвалял власть монарха как идеализацию правящей элиты»{114}.
Россия вышла из Наполеоновских войн еще более имперской, чем в XVIII в.
Теперь обладатель Великого княжества Финляндского, император был там конституционным монархом, обязанным соблюдать закон Великого княжества, а в Королевстве Польском (1815–1832) он был Царем Польским, конституционным царем. Согласно конституционному своду 1832 г., «Император России — самодержавный и неограниченный монарх», но его государство управляется по законам, это Rechtsstaat (нем. — правовое государство. — Примеч. пер.), отличное от деспотий Востока{115}. Царь стоял в стороне от своего народа и над ним; его народ оставался разнородным не только этнически, но и в понятиях тех учреждений, посредством которых им правили. Победоносная Россия, консервативный оплот против принципов Французской революции, во многом была антитезой национализма. Александр I лично выразил это в проекте, представленном Священному союзу, в котором разные государства считали себя членами «единой христианской нации», управляемой «Самодержцем Христианского Народа» Иисусом Христом{116}.
Можно предположить, что создание русской нации не удалось по четырем причинам. Первая глубоко коренится в обширной географии, ограниченных ресурсах, слабой плотности населения и недостатке коммуникаций в царской России{117}. Скажем, во Франции раннего Нового времени не было уплотняющейся сети экономических, правовых и культурных связей по указанным параметрам{118}. Россия была такой огромной, система ее дорог такой неразвитой, а немногочисленные города находились настолько далеко друг от друга, что государству было невероятно трудно слишком часто напоминать о себе подданным. Крестьяне занимались своими делами, подчинялись местным господам или скорее их управляющим, а не государственным властям, и ощущали присутствие государства, только когда появлялся военный вербовщик или когда они не платили налоги или оброки. Косвенное правление нерусскими зачастую было нормой, и до самого конца XIX в. не делалось почти ничего, чтобы заняться культурой народов, живущих на окраинах империи.
Это подводит нас ко второй причине того, почему не удалось создать нацию в империи, — неподходящее время. К началу XIX в., когда возник дискурс о нации, подчиненные элиты могли составлять представление о своих народах как о «нациях» со всеми присущими этому притязаниями на признание культуры, политические права, территорию и даже государственность. С узаконением национализма процесс ассимиляции других народов в господствующую национальность стал все более затруднительным.
Третья причина состояла в том, что структуры и действия имперского государства, от сосредоточения самодержавной власти до сословной иерархии и въевшихся представлений о социальном и этническом превосходстве и более низком положении, работали как силы сопротивления горизонтальному, эгалитарному национальному строительству. Как говорится в обширной новой литературе о формировании нации и национализме, национальное строительство — это социальное и культурное создание нового вида пространства. Нации не только пространственно и концептуально шире былых государственных устройств, почти исключительно раздробленных и обособленных областей старого порядка в Западной Европе, но они сознательно и намеренно лишены обособленности, традиционных или обычных делений, некоторых старых форм иерархии, наделенных привилегиями и превратившихся, по выражению Уильяма Г. Сьюелла-мл., в «гомогенное пустое пространство»{119}. То, что Французская революция сделала со старым порядком во Франции, избавив ее от провинциальных и местных привилегий, отменив внутренние долги и тарифы, введя стандарты мер и весов на более широком пространстве, при царизме осуществилось лишь отчасти.
Модернизующие практики российских императоров и бюрократов XVIII–XIX вв., которые гомогенизировали разрозненные экономические и правовые практики, конечно, имели значение, но их следует противопоставить программам и политикам, которые двигались в ином направлении, создавая новые или усиливая старые различия, особенности, привилегированное или непривилегированное положение, в зависимости от классовой и национальной принадлежности, региона или религии. В русской среде XVIII в. образованная элита выработала чувство национальной самобытности, но на протяжении первой половины XIX в. в развивающейся западной концепции политической общности, в которой народ был источником легитимности и даже самодержавия, чувство единой нации почти отсутствовало.
Россия была империей с населением, разделенным по горизонтали на десятки этничностей и религий, а по вертикали — на правящие и привилегированные сословия и огромную массу крестьянского населения. Это разделение было закреплено законом, и почти все люди и народы неизменно ощущали дискриминацию и унижения. Такие разделения препятствовали развитию любых горизонтальных связей братства и сплоченности, ставших заметной особенностью риторики нации на Западе. До самых последних дней империи режим Романовых оставался имперским в этом смысле: сложный, дифференцированный, иерархический, традиционный старый режим со структурами и законами, мешавшими уравниванию и гомогенизации. Горизонтальные братские связи, идеальная особенность гражданства в форме нации, не могли быть созданы в системе, погрязшей в иерархии и различиях, в презрительном отношении к широким массам населения и дистанцировании от них.
И, наконец, четвертая причина: русские элиты не сумели ясно выразить идею русской нации, выработать идентичность, отличную от религиозной (православной), имперской, государственной или узкоэтнической. Россия никогда не уравнивалась с этнической Россией; изначально она была несколько шире — многонациональное «русское» государство с едва намеченными общими чертами — возможно, религией или верностью царю, — но в споре между интеллектуалами и государственными деятелями так и не удалось выработать убедительного, привлекательного понятия «русскости», отделенной, с одной стороны, от этнического, а с другой — от имперского государства. Понятия нации растворились в религии и государстве и не обрели четких очертаний в виде общности, отдельной от государства или православной общины.
Источники, позволяющие различать народные идентичности, поистине неуловимы, но рассмотрение того, что читают простые русские люди, подтверждает многие точки зрения, высказанные по поводу русских идентичностей. Как указывает Джеффри Брукс, «нам мало известно о народном понимании того, что значит быть русским в старой России, но, — продолжает он, — ранний лубок свидетельствует, что на протяжении XIX в. олицетворением русскости служили в первую очередь православная церковь и (в меньшей степени) царь.
Эти два символа национальности появляются в самых ранних повествованиях, и их авторы подсказывают, что быть русским — значит быть верным царю и не отступать от православной церкви»