Готические истории — страница 46 из 71

– Можешь включить свет, – сказал я, и ответом мне была включенная лампа. Черепа на полу не оказалось. Миссис Браутон лежала без сознания. От Браутона толку не было, и мне пришлось минут десять приводить его жену в чувство. Браутон промямлил только одну фразу, которую стоило запомнить. В основном он непрерывно бормотал молитвы. Но кое-что стоящее он сказал, и я был рад, когда впоследствии вспомнил об этом. Он произнес бесцветным тоном, и в его голосе слышался то ли вопрос, то ли упрек: «Ты не заговорил с ней».

Остаток ночи мы провели вместе. Перед рассветом миссис Браутон как будто задремала, но так ужасно стонала во сне, что я ее разбудил. Казалось, рассвет никогда не наступит. Раза три-четыре Браутон заговаривал сам с собой. Миссис Браутон при этом крепче сжимала его руку, но была не в силах вымолвить ни слова. Я же должен признаться честно, что, пока время шло и в комнате становилось светлее, мне делалось все хуже и хуже. Мое душевное спокойствие пошатнулось после двух жестоких ударов, и мне стало казаться, что самое основание моей жизни покоится на песке. Я перевязал себе руку полотенцем и молча застыл на месте. Так мне было легче. Браутоны помогли мне, я помог им, и мы все трое понимали, что этой ночью были как никогда близки к безумию.

Наконец, когда уже изрядно рассвело и за окнами защебетали и запели птицы, мы почувствовали: пора что-нибудь предпринять. Но продолжали сидеть неподвижно. Вы, должно быть, думаете, мы боялись, как бы нас не застигли в таком виде слуги? Ничего подобного, ни у кого даже в мыслях этого не было. Нами овладело тупое всепоглощающее равнодушие, и мы не пошевелились, даже когда Чэпмен, слуга Браутона, постучал и открыл дверь. Браутон проговорил, еле ворочая языком: «Чэпмен, придите через пять минут». Чэпмен не был болтуном, но, даже разнеси он эту новость по всему дому, мы бы и ухом не повели.

Мы обменялись взглядами, и я напомнил, что должен идти. Я хотел только подождать в коридоре, пока вернется Чэпмен. Я просто не решался вернуться в свою спальню один. Браутон поднялся и объявил, что пойдет со мной. Миссис Браутон согласилась побыть пять минут у себя в комнате, если мы поднимем шторы и оставим открытыми все двери.

И вот таким образом мы с Браутоном, держась друг за друга, на негнущихся ногах двинулись в мою спальню. Через окно просачивался дневной свет. Я раздвинул шторы. В комнате все было как обычно, за исключением пятен моей крови в ногах постели, на диване и на ковре, где я расправлялся с привидением.


Колвин замолчал. Мне нечего было сказать ему в ответ. На полубаке неровно пробило семь склянок, жалобно прозвучал отклик. Мы вместе спустились вниз.

– Конечно, мне сейчас уже много лучше, но все же вы оказали мне неоценимую услугу, разрешив ночевать в вашей каюте.

1908

Элджернон Блэквуд1869–1951Тайное поклонение

Харрис, коммерсант, торговец шелками, возвращался из деловой поездки по Южной Германии, когда его охватило внезапное желание пересесть в Страсбурге на горную ветку железной дороги и посетить свою старую школу, в которой он не был более тридцати лет. Именно этому случайному желанию младшего компаньона фирмы «Братья Харрис», контора которой находится около кладбища собора Св. Павла, Джон Сайленс обязан одним из самых любопытных случаев, когда-либо им расследованных, ибо как раз в это время он путешествовал по тем же горам с альпинистским рюкзаком за спиной; и так уж случилось, что оба они, прибыв разными путями, остановились в одной и той же гостинице.

Хотя вот уже тридцать лет Харрис занимался исключительно прибыльным делом – покупкой и продажей шелков, пребывание в школе оставило в его душе глубокий след и, возможно, незаметно для него самого, сильно повлияло на всю его последующую жизнь. Он принадлежал к небольшой, очень набожной протестантской общине (думаю, нет необходимости уточнять, какой именно), и пятнадцати лет от роду отец отослал его в школу – отчасти для того, чтобы он изучил немецкий язык в объеме, достаточном для ведения коммерческих операций, отчасти для того, чтобы его приучили к строгой дисциплине, в то время особо необходимой его душе и телу.

Жизнь в школе и в самом деле оказалась очень суровой, что, несомненно, пошло на пользу молодому Харрису; хотя телесные наказания там и не применялись, но существовала особая система умственного и духовного воспитания, которая способствовала возвышению души, полному искоренению пороков, укреплению характера, но без применения, однако, мучительных наказаний, походящих скорее на личную месть, чем на средство воспитания.

Тогда он был мечтательным, впечатлительным подростком; и вот сейчас, когда поезд медленно поднимался в гору по извилистой колее, Харрис не без приятности вспоминал протекшие с тех времен годы, и из затененных уголков его памяти живо всплывали позабытые подробности. Жизнь в этой отдаленной горной деревушке, огражденной от суетного мира любовью и верой благочестивого Братства, ревностно заботившегося о нескольких сотнях ребят из всех европейских стран, казалась ему поистине удивительной. Минувшее, картина за картиной, возвращалось к нему. Он как будто воочию видел перед собой длинные каменные коридоры, отделанные сосной классы, где они проводили в занятиях знойные летние дни, – за открытыми окнами в солнечном свете мелькали жужжащие пчелы, а в его уме буквы немецкого алфавита боролись тогда с мечтами об английских газонах.

Неожиданно в эти его мечты вторгался пронзительный крик учителя немецкого языка:

– Ты спишь, Харрис? Встань!

И приходилось с книгой в руке стоять нестерпимо долгий час; за это время колени становились как восковые, а голова тяжелела, точно пушечное ядро.

Он даже помнил запах еды – ежедневную Sauer- kraut[27], жилистое мясо, которым их потчевали дважды в неделю на обед, горячий шоколад по воскресеньям; он с улыбкой вспоминал о половинном рационе, которым наказывали тех, кто говорил по-английски. Он заново ощущал тяжелый, сладковатый аромат, исходящий от крестьянского хлеба, когда его макают в молоко, – таков был их шестичасовой завтрак, видел огромный Speisesaal[28], где сотни мальчиков в школьной форме, все еще не проснувшись, молча давятся этим грубым хлебом, спеша покончить с завтраком, пока не зазвонит колокол, возвещающий об окончании трапезы, а все это время в дальнем конце столовой, там, где сидят учителя, сквозь узкие окна-щели проглядывает восхитительная панорама полей и лесов.

Затем он вспомнил о большой, похожей на амбар комнате на верхнем этаже, где все они спали на деревянных кроватях, и тут же в памяти зазвучал беспощадный звон колокола, что будил их в пять часов утра, призывая в вымощенную каменными плитами Waschkammer[29], в которой ученики и учителя быстро мылись в ледяной воде, а затем молча одевались.

От этих картин память Харриса обратилась к другим воспоминаниям; с легкой дрожью вспомнил он, каким одиноким чувствовал себя в постоянном окружении других учеников: работу, еду, сон, прогулки, отдых – все это неизменно приходилось делить со всем классом, двадцатью другими такими же мальчиками, под бдительным оком по меньшей мере двух учителей. Когда ему невыносимо хотелось побыть в одиночестве, он, с позволения учителей, уходил на полчаса попрактиковаться в одну из узких, похожих на тюремные камеры музыкальных комнат. Тут Харрис невольно улыбнулся, вспомнив, с каким остервенением пиликал на скрипке.

В то время как поезд, натужно пыхтя, катил через большие сосновые леса, ворсистым ковром устилавшие окрестные горы, он с умиленным восхищением благословлял доброту учителей, их называли тут братьями, поражаясь их преданности своему делу, преданности, что на долгие годы заставляла их погребать себя в этой глуши, чтобы затем, в большинстве случаев, променять эту нелегкую жизнь на еще более суровую участь миссионеров в диких уголках мира.

Он еще раз подумал о тихой религиозной атмосфере, словно занавесом отгораживавшей маленькую лесную общину от суетного мира; о живописных пасхальных, рождественских и новогодних церемониях, о больших и маленьких празднествах. Особенно памятен был ему Bescherfest – день приношения рождественских даров, когда вся община разделялась на две группы: дарителей и получателей даров – эти дары делались своими руками в течение нескольких недель упорного труда либо покупались на сбережения многих дней. Памятна была и рождественская полночная церемония в церкви: на кафедру в этот день всходил с сияющим лицом деревенский проповедник – каждую последнюю ночь старого года он видел в пустой галерее за органом лица тех, кому суждено умереть в последующие двенадцать месяцев; однажды в толпе обреченных он узнал самого себя и в порыве благочестивого экстаза вознес восторженные хвалы Господу.

Воспоминаниям не было конца. Перед Харрисом расстилалась картина маленькой деревушки, что жила своей дремотной, бескорыстной, чистой, простой, здоровой жизнью на горных вершинах, упорно искала своего Бога и воспитывала в духе веры сотни ребят. Он вновь чувствовал этот мистический энтузиазм, более глубокий, чем море, и более удивительный, чем звезды; вновь слышал вздохи ветра, прилетающего из-за дальних лесов и реющего в лунном свете над красными крышами; слышал голоса братьев, беседующих о жизни предстоящей так, словно они хорошо с ней знакомы; и, сидя в тряском, раскачивающемся на ходу вагоне, ощущал, как дух невыразимого томления наполняет его отцветшую, утомленную душу, воскрешая море чувств, которые он давно уже считал навеки утраченными.

Мучительной болью отдавался в его душе разительный контраст между тогдашним мечтателем-идеалистом и теперешним деловым человеком; дух неземного покоя и красоты, постигаемый лишь путем медитации, странно волновал его сердце.

Слегка вздрогнув, Харрис выглянул из окна своего пустого купе. Поезд уже давно миновал Хорнберг, и далеко внизу водяные потоки, взметая тучи пены, разбивались об известняковые скалы. А перед ним, на фоне неба, купол за куполом, вставали лесистые горы. Стоял пронизывающе холодный октябрь, запах дыма и влажного мха восхитительно смешивался с тонким благоуханием сосен. Между верхушек самых высоких деревьев проглядывали первые звезды, небо было того самого чистого, бледного аметистового цвета, в который окрашивались теперь все его воспоминания.