ами миллионов ни в чем не повинных детей, женщин, мужчин — наших соотечественников, наших родственников, — многие десятилетия мирно пасется скот. И почему-то никого не беспокоят эти безымянные останки, в отличие от императорских.
Наша совесть оказалась географической величиной: ее можно измерять в километрах лесов и болот, скрывших с глаз могильники и ветхие бараки концентрационных лагерей. Они исчезли, сгнили, распались, превратились в пастбища или пустоши. Тайга, топь и беспамятство поглотили останки наших соотечественников, родственников, зверски замученных нашими соотечественниками, нашими родственниками.
Российское общество поражено тяжким недугом: расстройством памяти, частичной амнезией, сделавшей нашу память прихотливо избирательной. Можно ли сказать, что наши соотечественники не знают своей истории? Что они недостаточно информированы, чтобы посмотреть в глаза своему прошлому? Что общество еще не созрело для того, чтобы задуматься о своей истории, и переживает такой же период антиисторизма, как Германия в 1950-е годы[113]? Все это, безусловно, ложные вопросы. История ГУЛАГа ни для кого не секрет и секретом никогда не была; как она могла быть секретом в стране, в которой для того, чтобы каждый третий был репрессирован, каждый пятый должен был быть «вертухаем», — в широком смысле этого слова?
Иными словами, мы знаем свою историю, но это история, лишенная памяти о ней. История, на которую население нашей необъятной родины взирает с отчуждением и отстранением, чисто антропологическим взором, как если бы речь шла не о наших собственных прямых и кровных родственниках, дедушках и бабушках, папах и мамах, а о племени лангобардов эпохи Римской империи.
В нынешней России вопрос о том, как преступления советской власти, размах которых был бы невозможен без соучастия всего общества, влияют на настоящее и будущее этой страны, не вызывает бурных общественных дискуссий и политических разногласий. Мысль о нашей ответственности за прошлое и нашей исторической вине не звучит с телеэкранов и не выплескивается на первые полосы газет. Об этом не говорят политики, не спорят интеллектуалы. Иными словами, из советской истории изгнана политика, и в этом — важная черта уникального российского отношения к своей страшной и позорной истории.
Разительный контраст с нашим неполитизированным отношением к советскому прошлому проступает особенно отчетливо при сравнении с европейскими странами. Нацизм был признан преступным режимом. Был принят целый ряд политических мер, которые способствовали денацификации Германии. В сегодняшней Европе, в которой трудная проработка прошлого прошла разные этапы и потребовала длительного общественного внимания, вопрос об исторической вине и ответственности за фашизм, Холокост, Третий рейх, Виши — это важная политическая тема, находящая свое выражение с процессах над виновными в преступлениях против человечества и публичных дебатах, острота которых ничуть не уменьшается по мере того, как уходят из жизни современники событий[114].
Несмотря на многие миллионы жертв, КПСС так и не была признана преступной организацией, советская власть — преступным режимом, а революция 1991 года не только не привела к процессам над палачами, но не смогла даже недвусмысленно осудить их преступления[115].
Как удалось достичь столь единодушного «национального примирения»? Может быть, причина, по которой у пострадавших от советских репрессий не возникло особого самосознания, в том, что, в отличие от подвергнутых геноциду народов, у жертв советских репрессий отсутствовало ощущение обреченности, неизбежности: а вдруг меня не коснется, а вдруг трагедия отца, брата, друга обойдет меня стороной?
Конечно, репрессии против «врагов народа и членов их семей» были эффективным инструментом искоренения особого самосознания жертв. Слишком опасной была память о ГУЛАГе, слишком силен был страх, передаваемый в семье. Мы стремились растворить, задушить то, что было страшно воспринимать иначе, чем личную трагедию, подменить ее для себя и для детей официальной, разрешенной историей — историей, ничего общего не имевшей с семейным прошлым. Мы стремились вернуться к «нормальной жизни» и обеспечить ее детям любой ценой. Поэтому из нас не выросло борцов, и поэтому мы не можем не ощущать своей доли ответственности.
У советского прошлого нет не только истцов. У него нет наследников, а именно политической или интеллектуальной силы, способной заставить общество задуматься о своей исторической вине и ответственности и тем самым принять долю этой ответственности на себя. Напротив, с каждым днем растет число желающих представить позорный режим достойным политическим ориентиром, а историю России — чередой славных побед великой державы, которой потомки могут только гордиться.
Почему резко отрицательное отношение общества к советской власти, столь массовое на заре перестройки, так быстро сменилось столь же массовым стремлением восстановить ее «светлый образ»? Одна из причин в том, что осуждение сталинизма оказалось краткосрочной политической акцией, подчиненной политической конъюнктуре конца 1980-х годов. За ним не последовало общественных дебатов, способных призвать каждого из нас задуматься о своей собственной — личной и семейной — связи с самым кровожадным режимом в истории человечества. Осознать цену соучастия, компромиссов и морального выбора, которые приходилось совершать нам самим и нашим близким.
Демократическая интеллигенция — «архитектор перестройки» — не стала лидером такого движения. Напротив, она первой провозгласила себя «жертвой тоталитаризма». И тогда, в начале 1990-х, все общество поголовно последовало ее примеру, объявив себя «жертвами» «советской власти», «коммунистической идеологии», «тоталитарного режима». И если все жертвы, то в чем может состоять смысл общественной дискуссии? Вызвав из небытия тени советского прошлого, российское общество равнодушно отвернулось от тяжкого наследства, предоставив «мертвым самим хоронить своих мертвецов».
Геноцид против еврейского народа и преступления немцев против человечества во Второй мировой войне заставили немецкого историка Р. Козеллека задаться вопросом о том, не являются ли немцы «нацией преступников». Не пора ли нам разорвать тенета беспамятства и молчания, продолжающие делать нас сообщниками преступного режима?
Тупики забвения
Материалом для того, чтобы задуматься о причинах сегодняшней «исторической амнезии» россиян и о ее последствиях для современной российской ситуации, послужат недавно вышедший специальный номер «НЗ»: «Память о войне 60 лет спустя»[116]. Чтение этого сборника побуждает задаться исключительно важным вопросом о том, почему столь различным оказалось отношение к прошлому, и в частности память о войне в России и Германии. Статьи немецких авторов позволяют проследить динамику «волн памяти», увидеть, как изменялось отношение в Германии к трагическому прошлому — от попыток представить немцев «жертвами» нацизма и союзнических бомбежек до страстных политических дебатов и конфликтов, сменяемых периодами «спада» остроты переживания драматического опыта. Показать множественность мнений о войне, сопоставив «нашу память народа-победителя» с размышлениями об особенностях исторической памяти о войне в Германии означало оторвать читателя от отупляющих фанфар официального празднования шестидесятилетия победы, призвать его поразмышлять о том, что означала победа коммунистического СССР над фашистской Германией.
В то же время в спецномере отразились — зачастую вопреки эксплицитно сформулированной воле его редакторов — устойчивые тенденции исторического сознания, которые достаточно резко отличаются от того состояния умов, каким его, как мне кажется, хотелось бы видеть редакции «НЗ», и уж, во всяком случае, автору этой книги.
В забвении советского прошлого и в искажении памяти о нем центральную роль играет сталинский миф о войне, который живет и побеждает в сознании наших соотечественников. «Каким образом сравнивать воспоминания потомков “нации преступников” (по выражению Райнхарда Козеллека) с воспоминаниями потомков “народа — победителя” (по словам Александра Панарина[117] — так можно резюмировать, цитируя Андреаса Лангеоля, главный вопрос, который встает в результате чтения спецномера «Память о войне 60 лет спустя»
Авторы сборника видят главную российскую особенность восприятия войны в представлении о ее уникальной роли для поддержания Советского государства и для объединения нации[118]. По словам Ильи Кукулина, автора одной из самых интересных статей этого сборника, «война стала легитимизирующим “мифом основания” — она-то и должна была обосновывать советскую идентичность»[119].
И хотя с общей оценкой исключительной значимости мифа о войне трудно не согласиться, возникает несколько вопросов. Во-первых, если понятие «миф основания» употребляется здесь в значении «mythe d’origine», то почему именно война должна была стать таким мифом, а, скажем, не революция, что было бы гораздо логичнее с точки зрения советского истмата? Разве это универсальное свойство войны — превращаться в «миф основания»? Скажем, Вторая мировая война, при всем ее огромном значении, не стала мифом-основанием для европейских стран, как не стали таким мифом, например, для французов Наполеоновские войны или Первая мировая война. А вот Великая французская революция, напротив, стала. Во-вторых, почему миф о войне был и остается легитимизирующим? Допустим, при советской власти он «легитимизировал» советский строй и «единую общность — советский народ». А что он «легитимизирует» теперь, после распада СССР? И, наконец, почему миф о войне остался единственным мифом, легко и без потерь перенесшим распад советской мифологической системы