Готическое общество: морфология кошмара — страница 17 из 23

[137].

Точность анализа современности, предложенного Агамбеном, трудно оспорить. И тем не менее степень укорененности концентрационного опыта различна. Проработка прошлого, например, в Германии, где сегодня преобладает крайне критичное отношение к фашизму а правовые нормы и политкорректный дискурс исключают публичные проявления ностальгии о нацистском периоде, не могла не привести если не к полному уничтожению связанных с ним «властных фантазий», то хотя бы значительно снизила их привлекательность.

Иначе дело обстоит в России, где «нормализаторский» взгляд на отечественную историю[138] получает все больше приверженцев и ложится в основу ее новой официальной версии. Речь идет о попытке представить историю России — включая и советский период — как «глубоко нормальный процесс модернизации», в котором Россия шагала в ногу с другими европейскими народами.

Даже в 1990 году, в период максимального разочарования в советской системе, представление о сталинизме как об эпохе, когда «люди были добрее и отзывчивее», а «в стране царила атмосфера товарищества, оптимизма и радости», когда «люди больше помогали друг другу», а «в стране был порядок, и люди добросовестно работали», разделяли от 35 до 80% ленинградцев[139]. И поскольку, в отличие от потерпевшей поражение Германии, никто — ни мировая общественность, ни собственные интеллектуалы и политики — не пытается навязать «постсоветским массам» «моральное чувство», стоит ли удивляться тому, что по данным последних социологических опросов более 50% российской молодежи считают, что Сталин «сделал больше хорошего, чем плохого»[140] И можно ли не связывать это с угрожающим ростом экстремизма в России?

Опыт концентрационной вселенной лишил европейскую демократию ее идеальных оснований и поставил общество на грань драматических перемен. Вполне возможно, что единственный способ сопротивляться пагубным мутациям — научиться распознавать их концентрационную природу Контуры перемен еще трудно определить и невозможно оценить однозначно, но несомненно, что отсутствие морального и интеллектуального опыта «проработки» советского прошлого, опавшего самым длительным опытом народовластия в России, делает ее наиболее податливой к тем изменениям, которые подрывают основы традиционного гуманизма и заставляют гротескно проявляться в ней те черты, которые будут меньше заметны — или не проявятся вовсе — в других контекстах.

V. Морфология кошмара

Бывают ночи — только лягу,

В Россию поплывет кровать.

И вот ведут меня к оврагу,

Ведут к оврагу убивать.

Я Набоков

Маленькому мальчику которого дома нет телевизора, — специально, чтобы страшные образы войны в Чечне, убийств и насилия, наводняющих отечественные новости, не омрачали его детство, — снятся странные сны: люди в форме уводят отца, серые бараки на сером снегу...


Родители еще не рассказывали ту ни историю страны, где он родился, — об арестах, пытках, концлагерях, массовых убийствах, ни историю его семьи — о страшной судьбе его прадеда, директора школы, погибшего в концлагере в Семипалатинске; о судьбе другого прадеда, командира подводной лодки, навсегда раздавленного десятью днями, проведенными в камере смертников на Литейном; о брате прабабушки, капитане танковой бригады, расстрелянном за анекдот накануне войны; о муже сестры прабабушки, журналисте, который ел битое стекло в камере, чтобы умереть до следующего допроса...


Сны снятся и мне. Вернее, они снятся нам. О том, как нас «берут», о последнем взгляде на родных, о безнадежности и ужасе... Нам снится то, чего мы не могли передать, не могли увидеть, не могли прочувствовать.


Иногда эти сны сопровождают нас наяву. Они внезапно застилают пейзаж теплого летнего дня на даче, а когда от них удается очнуться, то их неуместность, нелепость на фоне полного благополучия невольно смущает. Они смешаны с повседневностью, слиты с действительностью. Они ее неотъемлемая часть. Они — наше наследство хотя бы потому, что в них сосредоточен самый сильный эмоциональный опыт предшествующих поколений. Они живут в нас, ибо мы, дети и внуки, переживаем, пусть только во снах, нашу историю, трагедию и преступление, часть нашей судьбы. Современная культура российского общества пронизана насилием — унижением, ненавистью, бесчеловечностью. Она вскормлена и выпестована насилием и памятью о нем. Кошмар повседневности прошлого, невысказанный, неосмысленный и неосужденный, превращается в нашу действительность.


Покаяние и раскаяние, как показывает история, не принадлежит к особенностям «русского национального характера». Сегодняшнее беспамятство, затянувшее неосужденные и ненаказанные преступления, соучастниками и жертвами которых были миллионы, выглядит удобной формой сведения счетов с прошлым. Урок советско-российской истории получается примерно таким: достаточно политикам просто публично игнорировать прошлые преступления, а частным лицам — «не болтать» о содеянном, чтобы в результате сложившегося «общественного договора» людоедское прошлое перестало выглядеть проблемой для государства и общества. Главное, чтобы бесперебойно качала нефтяная труба, наполняя супермаркеты: оказывается, потребление вполне способно заменить отсутствующие ценности и предстать выражением общественного благоденствия. Стоит ли сомневаться в правильности этой простой и экономной формулы? В действенности такой политики?

Изучение исторической памяти в европейских странах сделало очевидным, что массовое насилие, пережитое в первой половине XX века, отразилось «на чувствах, восприятиях, ориентациях и действиях не только военных поколений, но и последующих»[141], стало формирующим опытом не только для современников Аушвица, но и для их потомков. Вероятно, последствия травматического опыта «непрерывного террора» для россиян оказываются тем более значимыми, что зверства советской власти вплелись в ткань истории трех поколений «советских людей». Перверсии — психологические, нравственные и социальные, вызванные этим опытом, нам еще предстоит по-настоящему оценить. Совершенно очевидно также, что никто не в состоянии сказать, «на сколько поколений распространяется этот опыт»[142] Тем более никто не станет утверждать, что достаточно просто сделать вид, что его не было, чтобы оградить себя от его последствий.

Ясно лишь, что прошлое не проходит. И не только в Германии, но и в России: оно будет напоминать о себе и уже сейчас настигает поколение внуков[143]. Весь вопрос состоит в том, какое направление примет работа памяти. Приведет ли она к осознанию, что на нас лежит ответственность за то, чтобы нравственно пережить трагедию и позор прошлого, или же российское беспамятство, которое не сводимо ни к отсутствию информации, ни даже к отсутствию интереса, сделает для юношества образ террора заманчивым и романтическим?

Мы уже сейчас являемся свидетелями высокой популярности сюжетов, связанных с репрессиями. В любом книжном магазине с обложек книг на нас глядят жутковато стилизованные современными дизайнерами портреты деятелей сталинской поры, чья жизнь закончилась в застенках. На эти триллеры, зачастую предельно далекие от попытки хоть сколько-нибудь серьезно осмыслить прошлое, как и на «исторические» телесериалы о репрессиях, есть очевидный и массовый спрос. Может быть, как бы мы ни избегали смотреть в глаза своему прошлому оно не желает изгладиться из памяти и поэтому за ним так хочется подсмотреть исподтишка? О чем говорит этот интерес к подглядыванию за эпохой террора? Не является ли он признаком садистского вуайеризма, распространяющегося у российской публики? Или образ преступления притягивает к себе нераскаявшихся потомков, заставляя их пытаться вновь и вновь, как в кошмарном сне, переживать содеянное родителями, осудить которых у них не хватило мужества?

Или, может быть, ощущение, что с эпохой революции и террора связана какая-то важная, всегда заманчивая для детей тайна, которую не захотели рассказать взрослые, придает ей очарование героической эпохи, чья «подлинность» выявляется по сравнению с ложью молчания? Студентки из «хороших школ и приличных семей» на вопрос о том, какой период отечественной истории больше всего интересовал их в школе, все чаще отвечают мне: «Меня больше всего привлекает революция 1917 года и эпоха 1930-х потому, что это было настоящее, сильное время, эпоха подлинных чувств и страстей».

«Взрослые», действительно, утаили от «детей» факт причастности к преступлению. Может быть, в этом кроется одна из разгадок «проигранной эстетической войны», как точно назвала Ирина Прохорова неспособность старшего поколения привить младшему иммунитет против радикальной идеологии, неспособность победить «скромное обаяние фашизма и сталинизма[144]?

Распространенное представление среди историков советского общества состоит в том, что до тех пор, пока историки не готовы «выстроить полную, всестороннюю, объективную» картину советского прошлого, не стоит и беспокоить общество — все равно серьезной дискуссии не получится. Конечно, нелепо отрицать значимость точного воссоздания фактов и их всестороннего осмысления. Но если история ГУЛАГа будет скрупулезно восстановлена только затем, чтобы стать «полигоном» для проверки «объективных научных теорий», то это будет, возможно, еще более драматично, чем современное забвение. Предметом обсуждения должны стать не разные историографические концепции ГУЛАГа, а попрание прав человека и моральных норм, чувство ответственности, вины и раскаяния. А для такой дискуссии достаточно и того, что известно уже сегодня из опубликованных источников. Ибо проблема, о которой идет речь, — это проблема будущего, а не прошлого. Сказанное — не единственная причина, по которой история советского общества, как и история Аушвица, не может не быть «моральной историей»