Говори — страница 17 из 20

* * *

В камере рыхлый мужчина на грани срыва просит закурить. Евгений достает из кармана початую пачку сигарет. Толстяк прикуривает, у него трясутся руки. Евгений смотрит куда-то поверх его головы и думает о своем.

– Это будет больно?

– Нет, это не будет больно.

– Это будет как наркоз?

– Да, это будет как наркоз.

– Но сами-то вы не пробовали!

– Я пробовал… – запинка. – Я пробовал вводить.

У толстяка начинается паника, а одышка переходит во влажные пугающие хрипы. Евгений наклоняется к нему и начинает говорить – внятно, безэмоционально, доходчиво.

– Послушайте, вам за пятьдесят. Средняя продолжительность жизни – шестьдесят лет, вы же знаете. Вы много курите, у вас одышка. Семьи нет, детей тоже. Перспектив карьерного роста нет. За что держаться? Что терять?

Не важно, что ты говоришь, важно, как ты это произносишь.

6

Героя делает героем его попытка противостоять действительности, и чаще всего герой обречен на крах.

* * *

Cтас – на коленях посреди одинаковых стен. И нет рядом Евгения, он, мучимый смутным предчувствием предчувствия, предоставил Стаса самому себе. Ненадолго, конечно, но этого хватило на то, чтобы научиться молитвам. И сейчас Стас не один, никто не может быть один – вот в чем суть, поэтому его, коленопреклоненного, ведет из-за стены невидимый голос. Истинный праведник равен фениксу, возродившемуся из пепла. А казнь – уже завтра. И Стас признается. Признается, что совсем не умеет рисовать, да что там – писать картины. Убил, да, убил, потому что не знал, как все это прекратить иначе.

Он говорит и говорит, и вдруг, сумев произнести вслух самое страшное, сказать словами то, чему названия не было и нет, в ответ слышит не прощение, но хохот.

Это хохочет человек за стеной, искренне, с наслаждением.

– Я сломал тебя, – говорит он. – О, все так легко ломаются. Тот, первый, сломался быстрее всего, так быстро он согласился на суицид.

Стас затыкает уши ладонями, но все равно слышит смех – шакалий, гиений.

– Здесь маловато развлечений, не находишь? Приходится выкручиваться, ура-ура, голь на выдумки хитра. Чего только стоило уговорить тебя на повешение! Потому что это больно. Потому что это долго. Потому что это страшно. Ты будешь висеть, как туша свиньи в мясной лавке. Как туша, висеть, как туша, как груша, как чертова туша. Я король мира! – хохочет сосед.

Горько плачет Стас. Казнь случится завтра утром.

Бога нет, есть только то, что ты хочешь.

* * *

А потом, когда приходят shutzshaffel и говорят, что уже пора, у Стаса все кружится перед глазами, а этим скользким кружением наваливается глухая темнота. Он, кажется, падает в обморок и чувствует легкость своего тела – потому что висит на локтях shutzshaffel, стоящих справа и слева от него. Из темноты его тащит голос Евгения, он велит ему дышать, вдох, выдох, глубоко, уловить ритмы мира, пока мы тут – мы все еще части мира, винтики огромной махины, механизма, мизинцы на руках космоса. Стас идет за голосом, они дышат вместе. Тогда Стас просит Женю дать ему руку, и тот действительно дает ему руку. Он не отпускает пальцев Стаса, пока shutzshaffel не поставят Стаса под петлю.

– Я не хочу исчезать, – говорит Стас Евгению шепотом.

Евгений кивает. Никто не хочет, конечно, никто.

Когда Стасу дают последнее слово, он ищет глазами лицо Евгения и наигранным, чужим голосом говорит, что обед смертника был тем еще дерьмом. Он не видит лица Евгения, но ему кажется, что тот улыбается этой корявой шутке. Конечно, было бы смешнее прокричать что-нибудь про пейте какао Ван-Гутена, но уже все равно.

На голову Стаса надевают мешок, и в сухой темноте он остается один на один со своим дыханием. Только и дыхание у него тоже скоро отберут.

Потом кто-то тянет за рычаг. Стас корчится в агонии, и дергается, и висит, как туша свиньи из мясной лавки, и душа не прощается с телом. Стас долго не умирает, потому что им так и не удалось правильно рассчитать вес.

* * *

Парадоксально, но часто именно телесное в антиутопии служит возбудителем духовного. Большое внимание в ней отводится чувственности и даже эротичности.

Существуя в рамках «режима», герой может проявить свое «я» только в личной жизни. При этом традиционная, «легальная» любовь в социуме антиутопии часто может быть нелегальной, запретной и даже извращенной, ее заменяет доведенная до абсолюта любовь к государству. Таким образом в отношениях гражданина и государства возникает эротический подтекст, имеющий садомазохистский оттенок.

Основа садомазохизма как психосексуальной культуры – эротический обмен властью. В то время как физиологически садомазохистские практики повышают уровень сексуального возбуждения человека за счет нарушения общепринятых условий и табу, психологически удовольствие и облегчение происходит за счет уничтожения собственного «я» как попытки избежать или преодолеть собственное бессилие, а также за счет попытки стать частью чего-то большего, чем ты сам, принадлежать чему-то. А значит, стать значимее и сильнее.

Этим большим совсем не обязательно должен быть другой человек. Это может быть идея, бог, нация, государство.

Становясь частью какой-либо мощной силы, которая восхищает человека и в которую он верит, человек отрекается от себя, своей воли и свободы, но приобретает новую, идентифицируя себя с этим «большим», становясь мощнее, но утрачивая при этом свое «я».

Хотя внешне садизм и мазохизм кажутся противоположными и взаимоисключающими, они существуют в постоянном симбиозе, в полной зависимости друг от друга. Их основа – одна и та же неспособность выдержать собственное одиночество и беспомощность и одна и та же потребность стать «чем-то большим, чем я». Достигается она по-разному – в растворении во внешней силе либо во включении, принятии в себя другого человека, перенимая таким образом силу и значимость, которой изначально могло не быть у обоих.

«Бунт как элемент системы» – частый мотив антиутопии, при этом этот бунт можно трактовать как садомазохистскую игру «личность/государство»[3].

«Тоталитарные системы имеют четкий внутренний стержень, не давая возможности опрокинуться в ту или иную сторону. В социуме взаимно направленные садизм и мазохизм структурируют репрессивный псевдокарнавал, ибо карнавальное внимание к человеческому низу, к телу, и телесным “низким” наслаждениям приводит в репрессивном пространстве к гипертрофии садомазохистских тенденций. Как правило, социальный конфликт зависит в этом случае только от поведенческого типа толпы, так как власть никогда не в состоянии умерить своих садистских наклонностей»[4].

В рамках садизма страх смерти используется для получения удовольствия. А сам страх, в свою очередь, – это сердце и каркас любой антиутопии – от инструмента контроля над личностью до орудия насилия над массами. Человек не может жить в постоянном невыносимом страхе – и в конце концов начинает получать удовольствие как в унижении перед властью, так и с обратной стороны, со стороны той самой власти – в причинении страданий, контроле и насилии над людьми, которые являются частью антиутопического социума.

ТАТЬЯНА

Игорь стонет во сне. Я засыпаю под его вздохи, мне снится пустой жаркий город, белая ночь, мне снится, как мы идем по пустой линии – Женя, Игорь и я, мы идем до набережной, идем к воде.

Я вижу, как Женина рубашка промокает от пота и липнет к спине. Я тянусь к нему и никак не могу достать, я все время отстаю, как бы ни прибавляла шаг, они идут впереди и я не могу их окликнуть.

Мы выходим к воде, но это не Нева, это – залив. Ядовитые мелкие волны, мутная вода, серо-зеленое небо, как будто затмение, как будто небо наливается тяжестью, и вот-вот начнут падать спутники и ракеты. Никакого гранита, асфальта – только серый горячий песок.

Перед нами здание, бесконечно высокое серое здание, такие называли раньше хрущевками, только не с таким количеством этажей. Женя делает шаг к воде, наклоняется, я так боюсь, что он дотронется до этой ядовитой воды, захочет умыться. Он садится на корточки, я, наконец способная его догнать, опускаюсь на колени рядом с ним. Песок колет кожу.

– Женя, Женя, послушай, – говорю я.

Но он внимательно смотрит на воду, на женщину в воде.

– Вам туда, – говорит она и протягивает руку к дому.

Я смотрю на нее и вижу, что это – кукла, старая, измочаленная временем китайская подделка под Барби, у меня были такие в детстве, папа делал для них деревянную мебель.

– Не слушай ее, – я хватаю Женю за руку, но он поднимается, и я встаю вместе с ним. – Не слушай, пойдем отсюда, пойдем.

Он уже открывает железную дверь подъезда, и Игорь молчаливо следует за ним. Я снова не могу их догнать, я так и иду позади, задыхаясь, легкие жжет горячий воздух, мне очень страшно.

Мы попадаем на первый этаж, это бесконечно длинный темный коридор, вереница закрытых дверей друг напротив друга, невысокие толстые старухи в аляповатых кимоно семенят по коридору, открывают и закрывают двери, заходят в комнаты. Одна из старух подплывает к нам, я смотрю на ее дряблое лицо, круглое сморщенное яблоко, с чудовищным, потрескавшимся на щеках гримом гейши.

– Пойдемте, вам наверх, – говорит она.

Мы идем за ней по коридору, одна из дверей открыта, я заглядываю внутрь и вижу металлическую печь.

– Когда я умерла, меня не кремировали, – говорит старуха, – и тогда я встала и пошла работать сюда.

– Женя, Женя, пойдем отсюда, не слушай ее, она мертвая! – кричу я, только никакого Жени нет, и Игоря нет тоже, я иду по коридору одна, а вокруг семенят одинаковые мертвые старухи. Они доводят меня до лифта, я плачу, вырываюсь, но не могу остановить это процессию.