Говорит и показывает Россия — страница 4 из 17

Новое начало или тупик?

“Так жить нельзя!”

Март в Москве – тяжелый месяц. Снег, выпавший еще в ноябре, превращается в серую кашу. На улицах по-зимнему зябко, ветер усиливается, и все вокруг выглядит как-то особенно безжизненно и враждебно. Холод, нехватка солнечного света и вечный снегопад изматывают и физически, и душевно. Осознание того, что где-то поют птицы и распускаются нарциссы, делает раннюю московскую весну особенно тоскливой. Но к 10 марта 1985 года, дню смерти Константина Черненко, подобной тоской была уже охвачена вся страна. Правда, и зима длилась очень долго – почти восемнадцать лет… В ту ночь Горбачева назначили руководить похоронами Черненко и, согласно неписаному правилу передачи власти, выработанному в последние советские годы, – всей страной. Вернувшись на дачу в четыре часа утра 11 марта 1985-го, Горбачев вышел с Раисой Максимовной в сад. Прогуливаясь по заснеженным дорожкам, он произнес фразу, очевидную по смыслу и радикальную по своим последствиям: “Так дальше жить нельзя”. Так дальше и не жили. Изменения обозначились задолго до программных речей.

Своего нового лидера с родимым пятном на темени страна разглядела поближе через два месяца, во время его первой поездки в Ленинград. Репортаж о визите генсека на родину революции привычно занял практически весь эфир программы “Время”. Ничто не нарушало ритуала: советские чиновники в серых костюмах встречали генсека у трапа самолета, пионеры в парадной форме отдавали ему салют на взлетной полосе, первым мероприятием в программе было возложение цветов к братской могиле. Но вдруг в череде знакомых картинок что-то изменилось: Горбачев быстро подошел к людям, собравшимся неподалеку. С улыбкой он рассказывал о том, как собирается оживить экономику и поднять уровень жизни. Женщина в толпе, ошеломленная таким непринужденным общением, выпалила заготовленное: “Будьте поближе к народу, и народ вас не подведет”. Горбачев, которого обступили со всех сторон так, что он едва мог повернуться, пошутил в ответ: “Да куда уж ближе!”. Толпа разразилась смехом – настоящим, не постановочным.

После чреды геронтократов, возглавлявших страну, относительно молодой и энергичный лидер, заговоривший живым человеческим языком, расположил к себе всю страну. В Ленинграде Горбачев повторил то, что сказал Раисе на даче: “Нам всем придется меняться”. Длинные речи о перестройке были позже, но началось все именно тогда – прямо перед телевизионными камерами. Свобода проявляла себя не в форме указов и манифестов, а в стиле общения и в восприятии нового генсека. Словно что-то вдруг сдвинулось с места – и страна начала медленно открывать окна, проветривать дом, впускать в себя другой воздух и другой звук. Горбачев объявил об эпохе “нового мышления”. Сами мысли, впрочем, были не новыми.

Дежавю и радость узнавания стали главными ощущениями первых лет перестройки. Подводя итоги театрального сезона 1985–86 годов, Анатолий Смелянский, театральный критик и заведующий литературной частью Московского художественного театра, выразил то, что чувствовали тогда многие: “Что-то изменилось в литературном климате. Открываешь очередной номер толстого литературно-художественного журнала, который многие годы и просматривать-то не хотелось, и не можешь оторваться. Будто время открутило назад свою ленту и вернуло нас лет на двадцать назад в эпоху «Нового мира» Александра Трифоновича Твардовского”[93]. В точном описании Смелянского заключался парадокс: энергия и чувство обновления середины 1980-х во многом определялись выходом книг, фильмов и спектаклей, которые создавались до перестройки и долго держались под запретом. Это была архивная революция: всего за четыре-пять лет были опубликованы ранее не печатавшиеся в СССР произведения Бориса Пастернака, Василия Гроссмана и Анны Ахматовой. Тиражи толстых литературных журналов взлетели до уровня западных таблоидов. К концу 1980-х “Новый мир”, где впервые в Советском Союзе были напечатаны “Доктор Живаго” и “Архипелаг ГУЛАГ”, выходил тиражом около трех миллионов экземпляров.

Воздух 1980-х снова наполнился идеями и идеалами Твардовского. В 1987 году сразу два литературных журнала опубликовали его антисталинистскую поэму, созданную в конце 1960-х, – “По праву памяти”. В качестве сопровождения публикации Юрий Буртин – тончайший литературный критик и бывший сотрудник “Нового мира” – написал очерк, который назвал “Вам, из другого поколенья…”. Духовные корни перестройки он искал и находил в эпохе Твардовского.

Как писал Буртин, Твардовский и его единомышленники образовали “социалистическую оппозицию”, которая исходила “из идеи социализма, открытого демократическому саморазвитию” и не нуждающегося в насилии. “Это была позиция внутренне прочная… Запас ее прочности оказался… настолько велик, что и сегодня… в своих надеждах на перестройку мы ведь живем именно этой идеей, никакой другой”[94]. В 1980-е эта “оппозиция” пришла к власти не путем выборов, а благодаря смене поколения, осуществив свое главное желание – влиять на будущее, которое теперь зависело от ее шагов и решений. Неудивительно, что эта “оппозиция” обратилась к идеям и ценностям, сформировавшим когда-то в юности ее взгляды.

Они начали с того момента, когда, по их мнению, страна пошла по неверному пути, – с августа 1968-го. Перестройка начиналась под лозунгами Пражской весны о “социализме с человеческим лицом”. Ее целью было возрождение ленинских принципов, искаженных, как казалось ее идеологам, вначале сталинизмом, а затем восемнадцатью годами брежневского застоя. Возрождались идеи, в которые горбачевское поколение шестидесятников поверило еще в эпоху хрущевской оттепели и которые затем были задавлены советскими танками в Праге. Горбачев надеялся завершить реформы, прерванные в 1968-м в Чехословакии. Одним из печальных последствий подавления пражских реформ было возникновение мифа о совместимости социализма в его советском варианте с демократией, мифа о том, что, если бы не тогдашнее военное вмешательство, “социализм с человеческим лицом” восторжествовал бы на всем пространстве советской империи. По сути, это была утопия. До тех пор, пока Чехословакия находилась в сфере влияния СССР, серьезные реформы были невозможны, а если бы их все же дали провести, то скорее всего дело закончилось бы выходом Чехословакии из советской политической и экономической системы и присоединением к капиталистическим странам Западной Европы. Сорвав эксперимент, советское правительство превратило чешские реформы в призрачный, недостижимый идеал, к которому двадцать лет спустя устремились перестроечные реформаторы.

Горбачева Пражская весна затронула лично. Правая рука Дубчека Зденек Млынарж был одним из его ближайших друзей, с которым они вместе учились в Московском университете. В 1967 году Млынарж навестил Горбачева в его родном Ставрополье, где тот работал секретарем обкома; старые товарищи обсуждали реформы в Чехословакии. В 1968 году, когда советские танки вошли в Прагу, Млынаржа и Дубчека доставили к Брежневу в Москву против их воли.

Через год после советского вторжения Горбачева отправили в Прагу в составе комсомольской делегации – для восстановления отношений с чешской молодежью. С Млынаржем (которого к тому времени уволили) он не встречался – это было бы политическим самоубийством. В Праге он увидел антисоветские лозунги и враждебно настроенных рабочих, которые отказывались разговаривать с посланниками из СССР. Поездка оказалась крайне неудачной. “Я понял, что с нашей страной что-то неладно”, – признался Горбачев Млынаржу во время одного из их более поздних разговоров[95]. И вот теперь у него появилась возможность исправить давние ошибки. Казалось, что все так просто: достаточно сдвинуть тяжелую глыбу мертвенной советской бюрократии – и народ воспрянет, ощутив невероятный прилив сил. Реформаторы эпохи Горбачева верили, что подлинный социализм позволит людям полностью реализовать свой потенциал.

Перестроечные реформаторы были буквально одержимы представлением об истории, как о кинопленке, которую можно отмотать назад до нужного кадра. В 1986 году они отматывали ее к 1968-му году и дальше – к эпохе ленинского НЭПа. В поисках здоровых сил, нужных для экономических преобразований, они обратились к фермерам и мелким предпринимателям. Одной из первых знаковых публицистических работ перестроечных лет был документальный фильм под названием “Архангельский мужик”, снятый режиссером Мариной Голдовской по сценарию писателя и журналиста Анатолия Стреляного. Главным героем фильма стал Николай Сивков, первый советский фермер с севера Архангельской области, взявший семейный подряд и наладивший крепкое семейное хозяйство вопреки советской бюрократии, истории и климату.

За кадром Стреляный неспешно рассказывал о хуторской жизни образцового русского фермера, сохранившего мышечную память, умения и здравый смысл крестьянства, истребленного коллективизацией и социалистическим хозяйством. По-северному окающий Сивков был в чем-то сродни солженицыновскому Ивану Денисовичу, имел ту же смекалку и привычку к труду. Сивков, что называется, на пальцах объяснял Стреляному свое понимание государственной пользы: “Ты, я, Петька, Митька – а мы государство. Петька, Митька, я, он будем жить хорошо, богато – значит, и государство будет жить богато. Ты думаешь, я один такой? Ты думаешь, мало таких?”. Для создателей фильма Сивков, родившийся в один год с Горбачевым, был человеком-матрицей, зерном той жизни, которая должна была восстановиться, если снять с нее гнет. За длинными кадрами северного пейзажа, медленной и широкой реки Двины, сенокосов и лесов, высоко поставленных деревянных домов звучал будто заклинающий голос Стреляного: “Есть Сивковы, есть. Не может не быть”.

Чудесного возрождения, тем не менее, не произошло. Историю нельзя отмотать назад. Сивков был редким экземпляром, чудом уцелевшим в условиях насилия и “отрицательной селекции”. Таких Сивковых еще можно было найти в конце 1950-х, но к середине 1980-х их уже почти не осталось. Сам Сивков умер в 1993 году в возрасте 62 лет.

Пару лет спустя после начала реформ Горбачев недоумевал: с 1985 года было принято больше шестидесяти постановлений о сельском хозяйстве, но ситуация не менялась. Проблема, однако, заключалась не в количестве постановлений, а в отсутствии людей, способных отозваться на них: корни, придавленные могильным камнем социалистического хозяйства, уже успели засохнуть. Настойчиво пытаясь отмотать назад пленку истории, реформаторы как будто разыгрывали сказку о Спящей Красавице. Они верили, что страна, заснувшая в 1960-е, могла очнуться через двадцать лет свежей и полной сил.

Горбачев официально объявил о начале перестройки в феврале 1986 года, на XXVII съезде КПСС – спустя тридцать лет после того, как Хрущев зачитал свой секретный доклад. За годы, которые прошли после хрущевской оттепели, страна оказалась измотана, деморализована, она переживала экономический упадок и, что самое главное, испытывала нехватку человеческих ресурсов. Она все меньше походила на хутор Сивкова и все больше напоминала дом, описанный Владимиром Высоцким:

Кто ответит мне, что за дом такой?

Почему во тьме, как барак чумной?

Свет лампад погас, воздух вылился,

Али жить у вас разучилися?

Двери настежь у вас, а душа взаперти,

Кто хозяином здесь? Напоил бы вином…

А в ответ мне: видать, был ты долго в пути

И людей позабыл, мы всегда так живем.

Траву кушаем, век на щавеле,

Скисли душами, опрыщавели.

Да еще вином много тешились,

Разоряли дом, дрались, вешались.

В Кремле одним из немногих, кто трезво оценивал состояние страны и его опасность для всего мира, был Александр Яковлев. Его Горбачев назначил ответственным за идеологию и пропаганду. Яковлев лучше Горбачева понимал, что сложившуюся систему нельзя улучшить, а можно и нужно демонтировать.

С Яковлевым Горбачев познакомился за два года до своего вступления в должность генсека, в 1983 году, во время визита в Канаду, где Яковлев уже десять лет работал послом. Часами разговаривая о состоянии дел в стране, они сходились в том, что если так будет продолжаться, СССР долго не протянет. Все нужно менять. Вопрос заключался только в том, как именно это сделать.

За десять лет почетной канадской ссылки у Яковлева было достаточно времени, чтобы многое обдумать и переоценить. В отличие от шестидесятников, которые искали опору в идеях Ленина и Бухарина, Яковлев подверг сомнению то, на чем базировалась вся советская идеологическая конструкция, – марксизм и, в частности, один из его главных постулатов: “бытие определяет сознание”. Неужели, спрашивал себя Яковлев, то, как люди живут, продиктовано только материальными условиями жизни, а не их волей?

Сущность человека нельзя сводить к его профессии или образу жизни (так ли уж важно, что Иисус был плотником?): эту сущность определяет только его сознание. То же самое, заключал Яковлев, справедливо и по отношению к целым народам. “Сознание в большей мере определяет бытие. С моей точки зрения, в основе всего лежит информация, в том числе и в основе прогресса… Первична информация, материя и дух – вторичны… Без человеческого мозга – этого идеального информационного синтезатора – не могла взорваться атомная или водородная бомба…”[96]. Изменить советский образ жизни можно было только одним способом – открыть путь свободному потоку информации и поменять сознание людей. Средства массовой информации действительно сыграли гораздо более важную роль в трансформации страны, чем средства производства. Гласность, затронувшая советские СМИ, во многом воплощала эту идею превосходства сознания над бытием.

В декабре 1985 года, через несколько месяцев после своего назначения, Яковлев подготовил докладную записку. По своему содержанию она была гораздо более радикальной, чем все, что было написано в последующие несколько лет. “Догматическая интерпретация марксизма-ленинизма настолько антисанитарна, что в ней гибнут любые творческие или даже классические мысли. Люцифер он и есть Люцифер: его дьявольское копыто до сих пор вытаптывает побеги новых мыслей… В нашей практике марксизм представляет собой не что иное, как неорелигию, подчиненную интересам и капризам абсолютной власти… Политические выводы из марксизма неприемлемы для… цивилизации”[97].

Яковлев был убежден, что стране необходимы свободные рыночные отношения и частная собственность, чтобы вывести экономику из стагнации: “Социализм без рынка – это утопия, причем кровавая…”. Восстановление нормальной жизнедеятельности страны требовало открытого обмена информацией, который был возможен только при подлинной демократии.

Ложью отравлена общественная жизнь. “Руководством к действию” сделали презумпцию виновности человека. Двести тысяч подзаконных инструкций указывают человеку, что он потенциальный злоумышленник. Свою порядочность нужно доказывать характеристиками и справками, а конформистское мышление выступает как свидетельство благонадежности. Социализм тем самым отрезал себе путь в будущее – в вакуум дороги нет. И пошли назад в феодализм, а в… иных “местах, не столь отдаленных” опустились до рабства… Тысячу лет нами правили и продолжают править люди, а не законы… Речь, таким образом, идет не только о демонтаже сталинизма, но и о замене тысячелетней модели государственности[98].

Яковлев решил докладную записку Горбачеву до поры не показывать, опасаясь, что эти мысли покажутся ему слишком радикальными. Кроме того, положение Яковлева осложнялось еще и тем, что Горбачев, придерживаясь принципа “разделяй и властвуй”, назначил на должность, которую некогда занимал Суслов, сразу двух людей. Яковлев отвечал за пропаганду и занимался СМИ, в то время как Егор Лигачев, секретарь ЦК, заведовал идеологией. Формально их роли были равноценны, но Лигачев был старше и по возрасту, и по положению в партийной верхушке и занимал бывший кабинет Суслова. На византийском языке кремлевской топографии это означало, что именно он являлся наследником главного идеолога партии. Не желая отпугнуть Горбачева и раньше времени настроить против себя партийную номенклатуру, Яковлев решил действовать осторожно. “Парадоксально, но за гласность надо было воевать порой тайно, прибегать к разным уловкам, иногда к примитивному вранью”[99].

Результатом одной из таких “скрытых” операций Яковлева был выход на экраны “Покаяния”, одной из самых мощных художественных и философских картин о тоталитарном наследии страны. В политизированной атмосфере перестроечных лет многие восприняли фильм как политический памфлет, растащив его на цитаты и не уловив, кажется, главной мысли об универсальности зла. Фильм был снят за два года до начала перестройки, в 1984 году, грузинским режиссером Тенгизом Абуладзе под патронатом одного из ближайших союзников Горбачева Эдуарда Шеварднадзе, который в то время был первым секретарем ЦК Грузинской ССР.

Яковлев посмотрел “Покаяние” дома, на видеокассете. Фильм его поразил: “Беспощаден и убедителен. Кувалдой и с размаху бил по системе лжи, лицемерия и насилия… Надо было сделать все возможное, чтобы выпустить его на экран”[100]. Тогда он стал убеждать Политбюро, что фильм чересчур сложный и широкая публика его не поймет, а потому не будет вреда, если напечатать несколько пробных копий для показа в 5–6 крупных городах. На деле же Яковлев договорился с председателем Государственного комитета по кинематографии сделать гораздо больше копий для показа по всей стране. Премьера фильма была запланирована на апрель 1986 года, но ее пришлось отложить из-за внезапной катастрофы.


В ночь на 26 апреля 1986 года на четвертом энергоблоке ядерного реактора Чернобыльской атомной электростанции произошел мощный взрыв, который привел к разрушению реактора, пожару и выбросу в окружающую среду радиоактивных веществ, в 400 раз превышавшему выброс при взрыве атомной бомбы в Хиросиме. Реактор строился в 1970-е годы с серьезными нарушениями правил безопасности. ЧАЭС успешно прошла осмотр иностранных специалистов только потому, что накануне инспекции инженеры временно заменили советскую электронику шведскими и американскими приборами. Авария была системной и обнажила главные проблемы советской системы управления. Как говорил Филипп Бобков, первый заместитель председателя КГБ, на заседании Политбюро два месяца спустя, “беспечность, неграмотность, неготовность поражают. Опасность АЭС – еще и в том, что и там главное – «выполнить» план любой ценой, в ущерб безопасности, за ее счет… как на обычном заводе у нас”[101].

Как это часто бывало с подобными авариями, попытки скрыть масштабы и последствия катастрофы потрясали не меньше самого взрыва. Несмотря на призыв Политбюро “предоставить честную и взвешенную информацию”, чиновники все равно действовали, повинуясь приобретенному инстинкту избегать ответственности.

Советские СМИ традиционно служили не для сообщения, а для сокрытия фактов. В 1962 году, когда бунт рабочих в Новочеркасске был жестоко подавлен правительственными войсками, главная задача СМИ состояла в том, чтобы не проронить об этом ни слова. Залитые кровью улицы принялись мостить заново, а частоты, которые использовали радиолюбители, были намертво заглушены. Проницательные читатели делали выводы о фактах не из того, что писалось в газетах, а из того, о чем газеты умалчивали: пробелы оказывались важнее напечатанных слов. Если газеты писали о некоем событии, что его не было, народ понимал, что все обстояло ровно наоборот. В более поздние годы роль универсальной затычки, которая не давала фактам просачиваться наружу, стало играть телевидение.

Официально о Чернобыльской аварии сообщили только два дня спустя, причем это сообщение заняло всего двадцать секунд в вечернем выпуске новостей на государственном телеканале. “На Чернобыльской атомной электростанции произошла авария. Поврежден один из атомных реакторов. Принимаются меры по ликвидации последствий аварии. Пострадавшим оказывается помощь. Создана правительственная комиссия”. В Москве люди восприняли это как сигнал настраивать приемники на иностранные радиостанции – те передавали, что произошел чудовищный взрыв и что радиоактивное облако движется в западном направлении. Тем временем в близлежащем городе Припять дети играли на улицах в футбол, а в эпицентре аварии под открытым небом справляли шестнадцать свадеб. Эвакуация началась лишь спустя тридцать шесть часов после катастрофы. 1 мая, пока партийная верхушка спешно эвакуировала собственные семьи, сотни тысяч простых граждан вышли на праздничный первомайский парад в Киеве, где уровень радиации уже превышал норму в 80 раз. Многие пришли на парад с детьми, одетыми совершенно по-летнему – в рубашки с коротким рукавом.

Лгать было бессмысленно: о происходящем уже знали во всем мире. Тогда “Московские новости” – пропагандистская газета, выходившая на двенадцати языках, – опубликовала статью под заголовком “ОТРАВЛЕННОЕ ОБЛАКО АНТИСОВЕТИЗМА”. Она перечисляла аварии на атомных станциях в других странах и винила Запад в разжигании “антисоветской истерии”. “Да, речь идет о преднамеренно раздутой и хорошо оркестрованной шумихе с целью до предела загрязнить политическую атмосферу в отношениях Восток – Запад миазмами антисоветской истерии и этим отравленным облаком прикрыть цепь преступных акций милитаризма США и НАТО против мира и безопасности народов”[102].

В политическом смысле попытка скрыть случившееся нанесла гораздо более сокрушительный удар по репутации Горбачева, чем сама катастрофа. И советская интеллигенция, и Запад симпатизировали Горбачеву, но его обещание сделать страну открытой и поставить на первое место человеческие ценности не выдержало первого же серьезного испытания на прочность. Из расшифровки стенограммы специального заседания Политбюро следует, что полного доступа к информации не имел даже Горбачев, и это приводило его в ярость: “Мы не получали информации о том, что происходит. С такими порядками в стране мы будем кончать. От ЦК все было засекречено. […] Во всей системе царил дух угодничества, подхалимажа, групповщины, гонения на инакомыслящих, показуха, личные связи и разные кланы вокруг разных руководителей. Этому всему мы кладем конец”[103].

Чернобыльская авария во многом стала катализатором гласности – открытости СМИ. “Секреты тут – во вред самим. Открытость – это и огромный выигрыш для нас. Проиграем, если не скажем все с должной полнотой. Дать миру максимум информации”[104]. Горбачев даже представить себе не мог, к чему спустя пять лет приведет страну гласность. Он лишь хотел дать Советскому Союзу новую жизнь. Чернобыль же как будто стал дурным предзнаменованием: эта новая жизнь и в самом деле оказалась очень короткой.

Раскрепощение СМИ происходило вовсе не так стремительно, как это отложилось у многих в памяти. Гласность не означала полной отмены цензуры и резкого всплеска свободы слова. Кроме того, она не была абсолютной: по сути, она стала “ограниченной лицензией” для избранных СМИ, рассчитанных на определенную аудиторию, наиболее восприимчивую к перестройке, – на студентов, молодых специалистов и городскую интеллигенцию. Цель гласности в понимании Горбачева состояла в том, чтобы оживить социализм; следствием ее, в представлении Яковлева, должно было стать преображение страны.

Главным орудием перестройки была печать. Чтобы мобилизовать интеллигенцию и расположить к перестройке Запад, были выбраны два печатных органа. Первым стал “Огонек” – одиозный цветной еженедельный журнал, главным редактором которого все еще оставался старый драматург-сталинист Анатолий Софронов, зачинщик борьбы с критиками“ космополитами”, травивший в свое время Твардовского и нападавший на Яковлева. У “Огонька”, выходившего тиражом 1,5 миллиона экземпляров, было одно очевидное преимущество: журнал давно зарекомендовал себя как крайне реакционное и антизападное издание, поэтому его поворот в сторону прозападных либералов наверняка не остался бы незамеченным. На пост главного редактора Яковлев предложил Виталия Коротича – второстепенного поэта из Киева, который не побоялся вслух говорить о намеренных попытках директора Чернобыльской АЭС скрыть информацию об аварии.

Одновременно с назначением Коротича главредом “Огонька” Егору Яковлеву предложили возглавить те самые “Московские новости”, или Moscow News, целью которых было распространение советской пропаганды за рубежом. Газета выходила с 1930 года и изначально предназначалась для американских рабочих, приехавших в СССР воплощать великий план строительства новой страны. Ее основателем и первым главным редактором была американская социалистка Анна Луиз Стронг, первым редактором международного отдела – британская коммунистка Роза Коуэн, расстрелянная в 1937 году. К середине 1980-х газета выходила на всех основных иностранных языках и распространялась преимущественно за пределами СССР. Она была частью Агентства печати “Новости” (АПН), пропагандистского органа, тесно связанного с КГБ, поэтому ее штат состоял в основном из неудавшихся разведчиков, завербованных экспатов (в основном из арабских стран) и их кураторов из КГБ. Русскоязычную версию издания, которую теперь поручили выпускать Егору, запустили лишь в 1980 году к Московской летней олимпиаде – как рекламу советских достижений.

Теперь задача газеты была сформулирована иначе: широко освещать перестройку для западных читателей и всячески продвигать ее повестку. Все это Егор прекрасно осознавал, когда соглашался на новую должность. Тираж издания заметно вырос, и уже через год после своего назначения на заседании местного парткома газеты Егор заявил: “Сообща нам удалось создать газету, которую читают и цитируют, которой доверяют. [Теперь] у нас появилось издание, которое можно использовать для очень важных событий/проектов, имеющих отношение к международному общественному мнению”[105]. Егор не возражал против того, чтобы его использовали: ведь это и ему давало шанс использовать перестройку и Горбачева в собственных целях. Именно этого шанса поколение Егора дожидалось целых восемнадцать лет.

“Московские новости” не отвечали западным представлениям о том, что такое газета. Новости продолжали жестко цензурироваться. Газеты в то время сами вообще не собирали материал – его распространяло советское телеграфное агентство ТАСС. Для мировой прессы одним из самых громких событий первых перестроечных лет стало возвращение из ссылки Андрея Сахарова. В “Московских новостях” эта новость была изложена в сорока словах и помещалась на третьей странице внизу – там, где обычно печатали поправки к предыдущим номерам.

Новостных репортажей в ранней перестроечной прессе почти не было. Главное место занимали публицистические очерки и мнения. Эти публикации становилась вехами, на которые люди ориентировались, оценивая происходившие в стране перемены. Самый популярный раздел назывался “Мнение трех авторов”: в нем собственными взглядами на какую-нибудь злободневную тему делились три видных общественных деятеля – писатели, ученые, режиссеры.

Через пару лет после того, как Егор пришел в “Московские новости”, газета стала самой востребованной в СССР. Тираж ее при этом по-прежнему строго регламентировался цензурой, а не спросом. Газета выходила раз в неделю, и каждую среду, начиная с пяти часов утра, у киосков Союзпечати выстраивались длинные очереди. К девяти утра все экземпляры уже расходились. Те, кому удалось приобрести свежий выпуск, прочитав, передавали его друзьям. Те же, кому не повезло, читали газету на застекленных стендах у Пушкинской площади в центре Москвы. Со временем это место стало центром политических дебатов, наподобие лондонского Гайд-парка. “Московские новости” нужны были людям не для того, чтобы в прямом смысле слова узнавать новости, а для того, чтобы понимать, куда движется страна.

Листая сейчас толстые подшивки старых выпусков “Московских новостей”, сложно понять, из-за чего было столько шума тридцать лет назад. Почему кому-то было не лень подниматься ни свет ни заря, чтобы холодным декабрьским утром стоять в очереди за газетой, которая не сообщала почти никаких новостей, зато писала, например, об Анне Ахматовой? Но в ту пору каждый выпуск “Московских новостей” становился политическим событием. Ничего нового в том, о чем писала газета, не было – об этом давно уже говорили и спорили на московских кухнях. Главной новостью было само существование газеты, печатавшей статьи на животрепещущие темы, да еще под собственными именами авторов, и миллионные тиражи журналов, в которых можно было прочитать то, что до недавнего времени ограничивалось самиздатом.

По Москве тогда ходил такой анекдот:

Один приятель звонит другому:

– Читал последний номер “Московских новостей”?

– Нет, а что там?

– Ну, это не телефонный разговор.

В это же время перестали глушить иностранные радиостанции. Александр Яковлев был убежден, что аудиторию нужно завоевывать не запретами, а новыми современными проектами, способными конкурировать с Би-би-си и “Голосом Америки”. Одним из первых таких проектов стала телепрограмма “Взгляд”, которая выходила в эфир в пятницу вечером и по времени совпадала с популярной передачей Севы Новгородцева “Программа поп-музыки из Лондона”, звучавшей в коротковолновом диапазоне Русской службы Би-би-си.

Чтобы привлечь молодежную аудиторию, ведущие “Взгляда” должны были одеваться и говорить так же, как зрители, которых они надеялись завоевать. От них требовались легкий цинизм, осведомленность и способность разбираться в западной поп-культуре. Вместе с тем они должны были вызывать доверие. В советской телерадиовещательной империи существовал только один возможный источник подобных кадров: радиослужба иновещания, которая на десятках языков транслировала всему миру советскую пропаганду. Именно сюда стекались выпускники престижных вузов, говорившие на иностранных языках, но мало верившие в то, что они, собственно, вещали. Как и “Московские новости”, служба иновещания была тесно связана с КГБ. Брали сюда, по большей части, детей из семей привилегированной советской элиты.

Одним из главных ведущих “Взгляда” был Александр Любимов, сын легендарного агента КГБ в Великобритании, выдворенного оттуда в 1960-е годы. Любимов-младший родился в Лондоне, принадлежал к советской “золотой молодежи” и учился в Московском институте международных отношений – престижном питомнике будущих дипломатов и сотрудников разведки.

В отличие от советских диссидентов, которые слушали “вражеские голоса” тайком у себя дома, рискуя, что на них кто-нибудь донесет, люди вроде Любимова делали то же самое открыто, “по долгу службы”. Они желали западной жизни и понимали ее лучше, чем люди, работавшие на советском телевидении. У них был доступ к западным СМИ, они знали иностранные языки и читали иностранные газеты. Профессионально занимаясь советской контрпропагандой, они обязаны были знать, кому и в чем противостоят в идейном споре. Им полагалось дезинформировать других, но сами они отлично понимали, что происходит.

“У нас дома были произведения Солженицына. Я прекрасно знал, кто такой Сахаров. Как там говорят? Жандарм – самый свободный человек в России”, – говорил сам Любимов[106]. Когда перестройка развернулась по-настоящему, он и его ровесники оказались лучше всех подготовлены к тому, чтобы переделывать советское телевидение на западный манер. В итоге это принесло им огромную пользу. “Взгляд” стал инкубатором для телевизионных деятелей, которые получат особое влияние в следующие 20 лет. Они научились использовать систему с максимальной эффективностью.

Первые выпуски “Взгляда” хотя стилистически и отличались от набивших оскомину программ советского телевидения, в том, что касалось содержания, границ дозволенного особенно не нарушали: молодой человек, выросший в детдоме, декламировал собственные стихи, ведущий объяснял телезрителям, как отличить настоящие джинсы Levi’s от поддельных или как открыть свой кооператив. Сюжеты отделялись друг от друга музыкальными номерами. И все же каждая передача испытывала на прочность и все шире раздвигала рамки допустимого, заводя разговор о том, чего до сих пор якобы вовсе не существовало в СССР: о гомосексуализме, наркотиках и СПИДе, коррупции.

“Взгляд” заговорил о том, что нужно убрать Ленина из мавзолея, и показал интервью с капитаном подводной лодки, затонувшей в Северном Ледовитом океане, заявив во всеуслышание, что советские подлодки – это смертельные ловушки. Именно в этой программе появилось первое публичное интервью с Сахаровым после того, как ему позволили вернуться из ссылки в конце 1987 года. Тускло освещенная студия программы выглядела совсем как московская кухня, где друзья разговаривают о моде, музыке и политике, слушают свежие записи любимых рок-групп и смотрят видеоклипы.

Рост потребления в начале 80-х годов привел к тому, что во многих советских квартирах – особенно если эти квартиры были кооперативными – имелось по два телевизора, один из которых жил на кухне. Кухня, таким образом, была одновременно и местом просмотра, и декорацией телепередачи. При этом сам формат программы “Взгляд” напоминал скорее толстый журнал, а не развлекательное шоу.

Настоящее прошедшее

Гласность в советских СМИ началась со споров не о настоящем страны, а о ее прошлом. Три четверти всех публикаций в перестроечные годы были посвящены истории. По точному наблюдению социологов Бориса Дубина и Льва Гудкова, советское общество напоминало человека, который, зациклившись на собственном прошлом, шагает “назад в будущее”. Прошлое играло главную роль в преобразованиях конца 1980-х годов. Причем история занимала не только узкий интеллектуальный круг, но и массовое сознание. В 1988 году, когда советская экономика уже находилась в состоянии тяжелейшего кризиса, а на периферии империи начались кровопролитные конфликты, в Москве проводились уличные митинги за неограниченную подписку на многотомное издание “Курса русской истории” Василия Ключевского и на еще более академический историографический труд Сергея Соловьева.

Как отмечал историк Андрей Зорин, за всем этим стояло убеждение, что государство постоянно скрывает правду о прошлом: надо просто вернуть людям истинное знание истории, и страна вырвется из порочного круга собственных ошибок. Впрочем, история как наука мало занимала участников бурных дебатов 1980-х годов. Главным, что реформаторы-коммунисты усвоили из прошлого, было то, что над всеми сферами жизни, включая экономику и саму историю, господствует идеология.

История была предметом не научных, а идеологических баталий 1980-х. Как писал Лацис,

факты из жизни наших дедов, эпизоды пятидесяти-семидесятилетней давности обсуждались с такой горячностью, как будто сегодня, а не полвека назад, должен был решиться вопрос, расстрелять Бухарина или признать невиновным […] Если бы не тупость советской бюрократии [в предыдущие двадцать лет], споры о сталинизме отшумели бы в 1950-е годы и не стали бы фактом текущей политики тридцать лет спустя[107].

Либералы и их противники-консерваторы сражались за прошлое, как за политический и экономический ресурс. В сущности, так оно и было. Как писал Оруэлл в “1984”, “тот, кто контролирует прошлое, тот контролирует будущее. Кто контролирует настоящее, тот контролирует прошлое”.

Боролись за само слово “память”. Одной из первых откровенно антисемитских монархических организаций, возникших под патронатом КГБ, было общество “Память”. Это название оно украло у историков-диссидентов, выпускавших одноименный самиздатовский журнал. Позднее возникло движение за права человека со схожим названием – “Мемориал”, созданное бывшими диссидентами при поддержке Андрея Сахарова и поначалу занимавшееся в основном реабилитацией жертв сталинских репрессий.

С новой силой началась десталинизация, оборвавшаяся в 1964 году вместе с правлением Хрущева. Со страниц “Московских новостей” не сходили статьи о Сталине. Однако настоящего покаяния – такого, которое помогло бы примириться с прошлым, – все же не произошло. Для этого было недостаточно переосмыслить сталинскую эпоху: нужно было заново переосмыслить всю систему, которая привела Сталина к власти. Кроме того, потребовалось бы “выкопать из могил” тела миллионов людей, поддерживавших его режим. К этому поколение 1960-х готово не было. Храня верность памяти отцов, эти люди тиражировали миф о том, что сталинизм был искажением, а не следствием советской системы, опиравшейся, по словам Александра Яковлева, на “тысячелетнюю модель государственности”. Публикации, посвященные преступлениям сталинизма, соседствовали с панегириками в адрес Ленина. Главным лозунгом перестройки было “Больше социализма!”.

В январе 1987-го, когда СССР праздновал 70-летие Октябрьской революции, в “Московских новостях” появилась новая рубрика – “Былое”. Первая статья была написана в форме диалогов с Лениным: газета задавала вождю вопросы, а ответы брала из его трудов. На тех же страницах Михаил Шатров (драматург, специализировавшийся на пьесах о Ленине) и Стивен Коэн (биограф Бухарина и историк левых взглядов из Принстонского университета) вели дискуссию о значимости ленинских идей под заголовком “Вернуться, чтобы идти вперед”. “Конечно, надо снова и снова возвращаться к Ленину, ко всему объему его идей, связанных с развитием страны, особенно к идеям последних лет его жизни. Их нужно точно понять, освоить, чтобы двигаться вперед”, – говорил Шатров[108]. Представление о том, что идеи Бухарина и Ленина по-прежнему актуальны в конце 1980-х, разделял и Коэн.

Сталинисты историю сдавать не собирались и в марте 1988 года нанесли ответный удар – в виде статьи под названием “Не могу поступаться принципами”. Статья, занявшая целую полосу, вышла в реакционной газете “Советская Россия” за подписью некоей Нины Андреевой, преподавательницы химии из Ленинградского технологического института. По сути и по форме это был манифест консервативного крыла партии. Автор возмущалась пьесами Шатрова: “Тема репрессий гипертрофирована и заслоняет объективное осмысление прошлого… Они внушают нам, что в прошлом страны реальны лишь одни ошибки и преступления”[109].

Письмо отчетливо отдавало антисемитизмом. По словам Андреевой, национальные интересы Советского Союза были преданы евреями-троцкистами, в то время как героическую победу над фашизмом одержали именно славянские народы.

Как писал Дэвид Ремник, лично встречавшийся с Ниной Андреевой, она “славилась” своими письмами. Выяснилось, что раньше она писала анонимные доносы на коллег, за что даже была исключена из институтской партийной ячейки (хотя потом, по настоянию КГБ, ее восстановили). Письмо Андреевой было напечатано по личному указанию Егора Лигачева – главного оппонента Яковлева из консервативного крыла компартии.

После публикации в “Советской России” Лигачев собрал у себя в кабинете руководителей крупнейших газет и сказал, что все должны прочесть эту “замечательную” статью, а также поручил региональным изданиям перепечатать ее как материал особой важности, отражающий партийную линию. Многие послушно выполнили указание.

Когда письмо появилось в печати, и Горбачев, и Яковлев находились за границей. Оба восприняли его как “призыв к оружию, попытку переворота”. “Целью было повернуть вспять все то, что было задумано еще в 1985 году… Та самая, сталинистская, обвинительная [форма], в стиле передовиц старых советских газет… это был внятный окрик: «Стоп! Перестройке конец!»”, – вспоминал позднее Яковлев[110]. Он прервал визит в Монголию и срочно вылетел в Москву.

Как и было задумано, письмо Андреевой восприняли как команду к смене линии партии. В советской печати подобные письма “трудящихся” имели печальную историю. В 1952 году было опубликовано письмо Лидии Тимашук, послужившее сигналом к началу “Дела врачей” – чудовищной антисемитской кампании против врачей-евреев, которых обвиняли в намеренном вредительстве и покушении на жизнь крупных советских деятелей.

На той же неделе, когда вышло письмо Андреевой, либеральную телепрограмму “Взгляд” сняли с эфира. Сам факт, что антиперестроечный манифест был напечатан в газете, а не зачитан по телевидению или по радио, придавал этому тексту вес и основательность, а также, что важнее всего, помещал его в исторический контекст. Статья вызвала оцепенение среди интеллигенции. Либеральная пресса замолчала на три недели. Никто не решался на ответное выступление. “Это были чудовищные дни, – вспоминал Егор Яковлев. – На чаше весов было все, на что мы надеялись и о чем мечтали”[111]. “Московские новости” первыми прервали молчание. Горбачев, воспринявший статью Андреевой как лобовую атаку и попытку переворота. созвал внеочередное заседание Политбюро, которое продолжалось два дня. Александру Яковлеву поручили написать передовицу для “Правды”, которая разъяснила бы истинную линию партии. Либеральные издания выдохнули с облегчением. “Взгляд” вернулся в эфир. История с Андреевой стала последним испытанием для той “сигнальной” системы, которая исправно работала в течение всего советского периода.

Смысл печатного слова заключался в его прочности, неотменимости. Теперь, когда в течение двух недель в партийных газетах одновременно появились сигналы, противоречащие друг другу, стало ясно, что система дает сбой и единой партийной линии вообще не существует. В те дни Виталий Коротич, главный редактор “Огонька”, сказал Егору: “Мы привыкли, что нужно все время выяснять: что происходит? И при этом упустили из виду, что мы сами и создаем положения”[112].

Схватка из-за письма Андреевой была частью гораздо более широкого столкновения между двумя лагерями идейных противников. За Андреевой и ее сторонниками стояла многовековая традиция – трепет перед абсолютной и сакральной властью государства, воплощением которой стало правление Сталина. Противоположный лагерь ставил на первое место личные человеческие ценности – такие как достоинство и неприкосновенность частной жизни. Но и те, кто превозносил Сталина, и те, кто идеализировал Бухарина, искажали историю, используя ее как средство политической борьбы. Реабилитация Бухарина, безусловно, являлась восстановлением исторической справедливости. Следуя той же логике, нужно было бы реабилитировать Берию, ложно обвиненного в шпионаже в пользу Британии. Однако между реабилитацией – то есть снятием ложных обвинений – и мифологизацией есть огромная разница.

История не прощает мифологизации и не подчиняется политической целесообразности. В результате пострадали оба лагеря. Продвигая перестройку, рассматриваемую как возвращение к НЭПу и воплощение бухаринской идеи социализма, ее идеологи искажали картину не только прошлого, но и настоящего. Они описывали перестройку как начало новой эры социализма, а не конец советского периода истории, какой она в сущности была. Но конец пути, обозначенный как его начало, означал тупик.

Попытка спрыгнуть с поезда

Одним из немногих, кого мало заботила история и идеология и кто видел в перестройке именно то, чем она являлась – конец советской командной системы, а вовсе не ее второе рождение, – был секретарь Московского городского комитета партии и будущий президент России Борис Ельцин. Как и все остальные, Ельцин произносил ритуальные речи о революции и Ленине, но при этом он раньше других понял, что партия движется к самоуничтожению. Летом 1987 года в письме Горбачеву, находившемуся тогда в отпуске, Ельцин сетовал на то, что перестройка вырождается в пустословие, и просил освободить его от обязанностей секретаря парторганизации и кандидата в члены Политбюро. Случаи, когда людей выгоняли из Политбюро, бывали, но за всю историю существования партии еще ни разу не было такого, чтобы кто-нибудь добровольно попросил об исключении. Вернувшись из отпуска, Горбачев позвонил Ельцину и сказал, что им нужно поговорить, но точного времени не назначил. Прошло несколько недель, а встречи все не было. Горбачев был слишком занят, чтобы обсуждать демарш Ельцина. Он работал над речью в честь 70-летней годовщины Октябрьской революции, в которой собирался упомянуть Бухарина.

Для нескольких поколений советских лидеров одно имя Бухарина было символом раскола и оппозиции внутри партии. Однако пока все занимались толкованием истории, в стране вызревала политическая оппозиция Горбачеву, на которую мало кто обращал внимание.

15 октября члены Политбюро обсуждали предварительный вариант речи Горбачева. Андрей Громыко, председатель Верховного Совета, старейший государственный деятель из числа собравшихся партийцев, с восторгом заметил: “Какой рождается акт! Такие акты – это не юбилейщина. Они делают историю. О чем говорит доклад? С начала до конца проведена мысль: существует капитализм и существует социализм, который родился семьдесят лет назад… И через тысячу лет социализм будет нести благо народу и всему миру”[113]. До конца существования Советского Союза оставалось четыре года. Тридцать лет спустя эта дискуссия между членами Политбюро кажется безумием: все равно что машинисты спорили бы о том, как придать ускорение поезду, у которого отказали тормоза и который уже несся под откос. Ельцин решил спрыгнуть с этого поезда до того, как произойдет крушение.

Спустя шесть дней после обсуждения горбачевского доклада на пленуме ЦК Ельцин публично и жестко раскритиковал консерваторов в Кремле и предупредил всех о том, что перестройка теряет народную поддержку, – что было неудивительно, учитывая стремительно пустеющие прилавки магазинов. Он предложил исключить себя из кандидатов в члены Политбюро. Системные либералы восприняли это выступление Ельцина как необдуманное форсирование событий, которое могло лишь навредить Горбачеву в его борьбе с консерваторами. На деле же для Горбачева речь Ельцина имела двойную пользу: с одной стороны, она была направлена против его оппонентов внутри партии и таким образом играла ему на руку, с другой стороны, она позволяла ему осадить самого Ельцина. Как только Ельцин закончил выступление, Горбачев ответил ему жесткой и унизительной тирадой и предоставил слово членам Политбюро.

Когда очередь дошла до Александра Яковлева, тот сказал, что выходка Ельцина “аморальна”, что он “ставит свои личные амбиции, личные интересы выше интересов партии”. Строго говоря, Яковлев, разделявший недовольство Ельцина тем, что перестройка буксует, был прав: Ельцин действительно вел собственную игру. Причем его игра была гораздо проще и стратегически более продуманной, чем у Горбачева. Благодаря своему природному политическому чутью Ельцин понимал, что оставаться во власти и тем самым брать на себя ответственность за экономический спад в стране, не имея при этом возможности провести реформы, – большой риск для политика. То, что со стороны выглядело политическим самоубийством, на самом деле было попыткой самосохранения. Впрочем, от этого поступок не становился менее рискованным: спрыгивать на ходу с поезда в любом случае – дело опасное.

Через несколько дней Ельцин подвергся новой атаке – на этот раз со стороны Московской партийной организации, которую сам же и возглавлял. Речи выступавших стилистически напоминали показательные процессы 1930-х годов, но – только стилистически. Псы скалились и лаяли, но их зубы были разрушены сладостями, к которым они успели привыкнуть со времени смерти Сталина. В 1930-е партийным ренегатам грозил расстрел. В конце 1950-х – отставка и остракизм. В более “вегетарианские” 1970-е их отправляли послами в дальние страны. В конце 1980-х выход из партии продвигал наверх, к власти. Горбачев назначил бунтаря министром строительства и поклялся “никогда больше не пускать Ельцина в политику”. Он не сознавал, что было уже поздно: он собственными руками сотворил нового политического героя. Запрет на распространение речи Ельцина в СМИ только подстегивал интерес к ее содержанию. Протокол Октябрьского пленума был засекречен, и редакторам газет запретили упоминать имя Ельцина в печати. Это лишь повышало его популярность и создавало вокруг него ореол мученика, пострадавшего за правду. Выступление Ельцина резонировало с настроениями обычных граждан, которых уже два года кормили рассказами о реформах. Людям надоело ждать, они хотели видеть реальные результаты, но видели пока только пустые полки в магазинах и заоблачные цены на черном рынке. Отказываясь от кресла в Политбюро и громогласно критикуя привилегии, которыми пользуются аппаратчики, Ельцин приобретал статус народного политика.

Так как речь Ельцина нигде не печаталась, люди начали сами создавать апокрифы. В Москве ходило по рукам не меньше восьми самиздатовских вариантов этого выступления. Наиболее популярный апокриф звучал так: “Мне трудно объяснить рабочему завода, почему на семидесятом году его политической власти он должен часами стоять в очереди за сосисками, в которых больше крахмала, чем мяса, а на наших, товарищи, праздничных столах есть и икорка, и балык, и другие деликатесы, полученные без хлопот там, куда его и близко не пустят. Как я должен объяснить это ветеранам?”. Пожалуй, сам Ельцин не сказал бы лучше.

Ельцина больше всего интересовало настоящее, но настоящее давало мало поводов для оптимизма и иллюзий. “Где перестройка? – спрашивал рабочий с Урала на партийной конференции, созванной Горбачевым. – Магазины так же плохо снабжаются продуктами, как и раньше. Мяса не было раньше – мяса нет и сейчас. Товары народного потребления исчезли”[114]. В первом номере “Московских новостей” за 1988 год “гласу народа” отвели целую страницу. Комментарии простых людей корреспонденты записали во время десятидневного путешествия на поезде из Москвы во Владивосток. Как водится в российских поездах дальнего следования, разговор начинался за традиционным поглощением жареной курицы и яиц вкрутую, которые пассажиры раскладывали на столике, как только поезд отходил от перрона, а продолжался за бутылкой теплой водки в вагоне-ресторане. Чем дальше от Москвы, тем откровеннее становилась беседа и тем скуднее пища на столиках в вагонах. Раньше во время стоянок местные жители торговали на перронах горячей картошкой с укропом, жареной рыбой, солеными огурцами, пирожками и ягодами. Теперь же они ждали поезд не для того, чтобы продать что-нибудь пассажирам, а наоборот, чтобы купить у них еду – мясо, масло, все что угодно.

В местных магазинах было пусто, в вагоне-ресторане тоже ничего не оставалось: по пути повара распродавали все съестное предприимчивым перекупщикам. За дорожными разговорами корреспонденты “Московских новостей” раздавали пассажирам анкету. На вопрос “Верите ли вы в перестройку?” 64 % опрошенных ответили отрицательно. В целом лишь 16 % однозначно поддерживали перестройку, а 13 % отвергали ее. Конечно, такой опрос нельзя было назвать настоящим социологическим исследованием, зато он наглядно подтверждал правоту Ельцина. С этого-то поезда он и пытался спрыгнуть.

В городах от Омска до Москвы поднималась первая волна уличных протестов. Люди выходили на улицы под лозунгами, которые вполне уместно смотрелись бы в редакции “Московских новостей”: “Без социализма нет демократии; без демократии нет социализма”. Сердце Егора переполняли гордость и надежды. “Я убежден, что советские рабочие ставят демократию выше материальных благ… Конечно, остается чудовищная нехватка товаров, но вы даже не представляете себе, как гласность изменила мышление рабочих”, – говорил Егор Стивену Коэну год спустя[115].

И все же, провозглашая лозунги о демократии и гласности, люди чаще всего думали о колбасе и ширпотребе. По сути, демократия и колбаса в сознании людей связывались воедино. Мол, стоит только избавиться от коммунистической номенклатуры и получить свободу слова, как сразу же появятся еда и одежда и СССР чудесным образом преобразится в нормальную страну, где все будет, как на Западе. В отличие от Китая, который сохранил прежнюю идеологию, но провел реформы в экономике, СССР сменил идеологию, но побоялся реформировать экономику. Связь между свободой и колбасой вовсе не была такой наивной и порочной, как ее стали представлять спустя десятилетия, когда прогрессивная общественность принялась жаловаться, что население променяло свободу на колбасу. Дефицит продовольствия воспринимался не только как физическая нехватка еды, но и как моральное унижение. Слово “унижение”, набранное крупным шрифтом, было заголовком статьи об очередях писателя Александра Кабакова, напечатанной в “Московских новостях”. “Очередь за всем – от колбасы до бритвенных лезвий – давно стала обязательной частью жизни советских людей. Для граждан страны, строящей атомные электростанции и космические «челноки», унизительно выстраиваться за куском мыла”, – писал Кабаков[116]. Дело было не только в том, что люди не могли удовлетворить элементарные потребности, а и в том, что в очередях они тратили свою жизнь.

Необходимость перехода к рынку и свободным ценам была очевидна практически всем в советском правительстве, но сам Горбачев колебался. “Отпустить”, то есть, по сути, поднять цены, означало бы разорвать общественный договор, который подразумевал, что еда в магазинах продается по доступным ценам, даже если за ней приходится стоять в многочасовых очередях. Память о новочеркасском бунте 1962 года, вызванном резким повышением цен на мясо и снижением реальной зарплаты, оказывалась сильнее любых аргументов по поводу текущего положения. Горбачев был уверен: переход к рынку неминуемо выведет людей на улицу и сметет правительство. Спустя всего несколько месяцев, когда состояние экономики только ухудшилось, люди все равно вышли на улицы. Вместо того чтобы отпустить цены, Горбачев фактически отпустил политику и ослабил контроль над государственной собственностью.

Идеологи перестройки, сплотившиеся вокруг “Московских новостей”, как и сам Горбачев, до конца не осознавали причин краха советской системы и продолжали считать ленинизм нравственно чистым учением, которое вполне могло бы стать идейной опорой для правящего класса. Ввязавшись во внутрипартийную борьбу, они проглядели главное: система уже разваливается, а правящий класс бежит с тонущего корабля. К концу 1980-х от сталинизма остался разве что призрак, ни у кого больше не было вкуса к репрессиям. Люди вроде Нины Андреевой отходили в тень, становясь маргиналами.

В мае 1988 года правительство утвердило закон, разрешавший создавать частные кооперативы. И само это слово, и стоявшая за ним идея снова были взяты из НЭПа. Власти надеялись, что дух частного предпринимательства и мелкой торговли оживит советскую экономику так же быстро, как это произошло в середине 1920-х. Сложность состояла в том, что в начале 1920-х годов со времени большевистской революции прошло всего несколько лет; в конце 1980-х расстояние измерялось поколениями.

По всем признакам, кроме названия, кооперативы конца 1980-х годов были частными фирмами, которым позволялось устанавливать собственные цены на производимые ими товары. Проблема, однако, заключалась в том, что большинство из них вообще ничего не производили. Они просто покупали товар у государственных предприятий по субсидированным ценам, а потом продавали его же по рыночным, оставляя прибыль себе или деля ее с государственными управленцами. Подавляющее большинство кооперативов возникало при государственных предприятиях и служило механизмом вывода их выручки в частные руки – чаще всего во владение самого руководства этого предприятия.

“Задача кооператора состояла в том, чтобы узаконить черный рынок, который сама советская бюрократия не желала узаконивать, и уничтожить предрассудки, которые сама система коммунистической власти не желала уничтожать”[117]. Так объяснял американскому журналисту суть происходящего летописец кооперативного движения и успешный кооператор – Владимир Яковлев, сын Егора.

Более того, ряд государственных советских нефтеперерабатывающих заводов получил особые лицензии, дающие право экспортировать нефтепродукты в обход государственной монополии и оставлять себе прибыль. Именно так начинали предприниматели вроде Геннадия Тимченко, который работал в министерстве внешней торговли. Он и его партнеры убедили принадлежавший государству нефтеперерабатывающий завод в Киришах Ленинградской области создать внутренний торговый отдел для экспорта части продуктов, которым они бы и заведовали. Через несколько лет этот “отдел торговых операций” превратился в частное предприятие, а Тимченко и его партнеры – в экспортеров нефти, которую они закупали по заниженным ценам. Еще пятнадцать лет спустя, при Владимире Путине, Тимченко стал владельцем компании “Гунвор” (крупнейшего экспортера российской нефти), прежде принадлежавшей государству. В глазах критиков власти он сделался синонимом кумовского капитализма и корпоративного государства. В 2014 году правительство США объявило Тимченко одним из представителей “ближнего круга” Путина и внесло его имя в санкционный список. Как писал The Wall Street Journal, американские прокуроры вели против него расследование по подозрению в отмывании денег (сам Тимченко это обвинение отвергал). Однако его карьера началась в то же самое время и в том же самом городе, где Нина Андреева написала свое открытое письмо.

Многие из первых российских бизнесменов, включая Михаила Ходорковского – будущего нефтяного магната, политзаключенного и общественного деятеля, были комсомольскими активистами. Молодые, циничные и хваткие, они мало интересовались наследием отцов и проклятыми вопросами, не дававшими покоя интеллектуальной элите. Им было совершенно наплевать на Бухарина и на НЭП, но они с жадностью использовали все возможности, созданные перестройкой. Их имена не появлялись на страницах “Московских новостей”, хотя некоторые из них и размещали в газете свою рекламу. Зато через несколько лет о них будут писать журнал Forbes и газета Financial Times – не только как о самых богатых, но и как о самых влиятельных людях страны, целое десятилетие определяющих российские экономику и политику.

“Московские новости” не писали о них не из-за цензуры, страха или недостатка профессионализма. Просто действия этих людей не совпадали с картиной мира, которую газета успела создать для своих читателей. Они даже не попадали в поле зрения ее авторов. Пока многие влиятельные члены компартии зарабатывали свои первые миллионы, газета продолжала публиковать дискуссии о социализме, о преимуществах и недостатках рыночной системы и о наследии Ленина и Бухарина.

В 1990 году Николай Рыжков, глава горбачевского правительства, задал вопрос: “Что мы строим – социализм или капитализм?”. К тому времени ответ на него давно уже был дан – причем не только кооператорами, но и множеством “красных директоров”, которые начали присваивать государственную собственность задолго до официальной приватизации 1990-х. Все признаки перехода экономической власти от центрального правительства к красным директорам были уже налицо, но мало кто, включая Рыжкова, в тот момент понимал последствия такого перераспределения ресурсов.

В мае 1989 года Виктор Черномырдин, 51-летний министр газовой промышленности и будущий премьер-министр России, обратился к Рыжкову с предложением преобразовать свое министерство в государственную корпорацию “Газпром”, в которой сам бы он стал председателем правления, отказавшись при этом от должности министра. Рыжков старался уловить логику. После одного долгого разговора он спросил Черномырдина:

– То есть, я понял, ты больше министром не хочешь быть? – он все еще верил, что нет лучше занятия, чем быть в Советском Союзе министром.

– Нет, не хочу, – отвечал Черномырдин.

– И не будешь членом правительства? – недоумевал Рыжков. – И понимаешь, что лишаешься всего? Дачи, привилегий?

– Да, понимаю, – сказал Черномырдин.

– Сам?

– Сам. Пойми, Николай Иваныч. Не надо сейчас уже быть министром. Мы делаем компанию[118].

Рыжков вполне мог заключить, что Черномырдин сошел с ума. Еще никогда ни один советский министр не отказывался от положенных ему по чину привилегий, к числу которых относились служебный автомобиль с личным шофером, большая квартира в Москве и дача за городом, бесплатный отдых в крымском санатории и деликатесы из спецраспределителя. Прозорливый советский отраслевик Черномырдин предвидел, что централизованная плановая командная экономика вот-вот обрушится. Система угроз, привилегий и принуждений уже утратила силу, министерские приказы попросту перестали исполняться.

Несколько месяцев спустя Рыжков ушел с поста премьер-министра, Советский Союз рухнул, а Черномырдин возглавил “Газпром”, самую крупную российскую компанию, которая предоставляла возможности несравненно более привлекательные, нежели привилегии, связанные с министерской должностью. История возникновения “Газпрома” во многом объясняет и то, почему распад советского режима произошел относительно бескровно, и то, почему переход страны к открытой рыночной системе оказался незавершенным. Экономический фундамент советского строя разрушили не внешние враги и не диссиденты, а собственнические инстинкты советских “красных директоров”, которые охотно променяли свои привилегии на крупную собственность. Эти-то люди и подорвали глубинный принцип социализма.

Ликвидация частной собственности и индивидуального мышления была главной целью большевиков. Художники и писатели 1920-х годов создавали утопии о социалистическом общежитии, где люди начисто лишатся индивидуалистических привычек. Сталин поспешил избавиться от ленинской Новой экономической политики, допускавшей существование мелких частных предприятий, не потому, что усомнился в экономической целесообразности НЭПа, а потому, что понимал: любая частная собственность несет угрозу тотальной власти. Сталин наделял приближенных привилегиями – предоставлял им роскошные служебные квартиры, машины и дачи, – но все эти блага могли быть в одночасье отняты вместе со свободой и жизнью и переданы новым выдвиженцам. Даже казенная мебель в квартирах партийной верхушки была пронумерована, чтобы в случае необходимости вернуться на склад. Собственность оказывалась условной – ее нельзя было ни продать, ни завещать, что создавало у элиты ощущение зависимости и временности.

Идеологи режима бдительно следили за малейшими проявлениями собственнических инстинктов. После смерти Сталина угрозы расстрела ушли в прошлое, но табу на частную собственность оставалось. А вот к концу 1980-х негласный договор, по которому номенклатура должна была удовлетворяться отведенными ей благами, начал терять свою силу под давлением растущих соблазнов и скудеющих пайков. Популистская кампания Ельцина против привилегий чиновников сулила последним дополнительный дискомфорт и политические риски.

Стремление к частной собственности среди советской элиты годами сдерживалось идеологией госсобственности и угрозой насилия со стороны государства. Когда же идеологические ограничения ослабли, а частные предприятия оказались узаконены, люди, которым было вверено управление госактивами, подчинились своим инстинктам. Они поняли, что владеть государственной собственностью гораздо выгоднее, чем получать награды за управление ею. Это решало главную проблему советской партийной номенклатуры – проблему наследования и передачи собственности детям. Семью высокопоставленного вельможи могли выселить с государственной дачи в считанные дни после его смерти или отставки, как вскоре выселили и самого Горбачева. Именно желание иметь частную собственность заставило советскую партийную элиту и “красных директоров” поддержать перестройку. Запад манил советскую и постсоветскую элиту прежде всего наличием безусловного права на частную собственность.

Как писал Егор Гайдар, которому через несколько лет предстояло проводить в России экономические реформы, “номенклатура шла вперед ощупью, шаг за шагом – не по отрефлексированному плану, а повинуясь глубокому инстинкту. Шла на запах собственности, как хищник идет за добычей”[119]. Все делалось методом проб и ошибок, доходы оседали в карманах чиновников, а расплачиваться за ошибки приходилось государству.

В конце 1980-х блестящий молодой экономист Гайдар работал в журнале “Коммунист”, куда его привел Лацис – заместитель главного редактора и близкий друг его отца, Тимура. Егор Гайдар был внуком сразу двух писателей: Аркадия Гайдара – автора детских рассказов и повестей, участвовавшего в гражданской войне 1918–1922 годов на стороне большевиков, и Павла Бажова – сочинителя и собирателя уральских сказок. Гайдар родился в марте 1956-го, как раз во время ХХ съезда КПСС; в 1989-м ему было немного за тридцать. Он принадлежал к поколению, которое не питало никаких иллюзий по поводу коммунистической утопии. В годы учебы в Московском университете Гайдар зачитывался работами западных экономистов, в том числе Дж. М. Кейнса и Милтона Фридмана. Книгой же, которая, возможно, повлияла на него больше всего, была “Экономика дефицита” венгерского экономиста Яноша Корнаи.

Труд Корнаи вышел в 1980 году, когда цены на нефть еще оставались высокими, но во всех странах советского блока уже ощущался товарный дефицит. В отличие от реформаторов-коммунистов, Корнаи доказывал, что этот дефицит вызван не ошибками в планировании или неправильно установленными ценами, а системным изъяном социалистической системы. Гайдар познакомился с Корнаи в 1981 году на конференции в Москве. Гуляя по городу, они спорили о том, можно ли реформировать эту систему. В августе 1986-го Гайдар вошел в группу молодых экономистов, которые проводили неформальные семинары на базе отдыха “Змеиная горка” под Ленинградом. Примерно так же в августе 1968-го встречались на даче Тимура Гайдара Отто Лацис, Лен Карпинский и Егор Яковлев, но, в отличие от отцов, молодые экономисты уже не оглядывались на исторические модели пятидесятилетней давности, а изучали предмет, находившийся непосредственно у них перед глазами.

По вечерам они разводили костры, жарили шашлыки и пели песни из репертуара своих родителей. Днем же они обсуждали экономические перспективы страны на другом языке – свободном от эвфемизмов и ностальгии по революционным идеалам языке Корнаи, Фридмана и Кейнса. Итогом этих обсуждений стал четкий диагноз: социализм недееспособен. Единственный выход из тупика – двигать советскую экономику в сторону свободного рынка. На заключительном семинаре Гайдар обрисовал два возможных сценария. При оптимистичном варианте клуб собравшихся здесь экспертов по экономике в скором времени окажется у руля страны и поведет ее к капитализму; при пессимистичном – всех их ждут тюрьмы и лагеря.

Однако самое важное различие между 1968-м и 1986-м годами заключалось в соотношении рисков и возможностей. В 1986-м перспектива репрессий казалась все менее реальной. Все более ощущались возбуждение и – надежда, хотя и смешанная с тревогой и опасениями. Именно это двоякое чувство Гайдар и принес в редакцию “Коммуниста”, когда в 1987-м пришел туда работать. Табу рушились одно за другим, и чиновники просто не успевали за этим стремительным процессом. Время от времени Гайдару звонили из ЦК с вопросом: “Вы уверены, что эту проблему можно обсуждать открыто?” “А вы разве еще не слышали?” – отвечал Гайдар, делая вид, будто знает нечто такое, о чем его собеседник пока даже не догадывается.

С цифрами в руках он доказывал, что советская экономика катится в пропасть. В 1988 году он написал статью с подзаголовком “Котлован”[120], отсылавшим читателя к одноименному роману Андрея Платонова, где рабочие роют огромный котлован, чтобы построить дом для всего пролетариата… однако чем глубже становится котлован, тем заметнее ощущается бесполезность их труда, который отнимает у людей последние силы и, в конце концов, саму жизнь. Роман был написан в 1930 году, но впервые увидел свет только в 1987-м.

Цифры, которые приводил Гайдар, угнетали. За период с 1976-го по 1985-й, в течение которого Советский Союз вложил в сельское хозяйство 150 миллиардов долларов, рост сельхозпродукции составил… ноль процентов. В СССР добыли в семь раз больше железной руды, чем в Америке, отлили в три раза больше чугуна, но при этом выплавили такое же количество стали, как в США. Потери были просто чудовищные. Советский Союз производил в 12 раз больше зерноуборочных комбайнов, чем Америка, но собирал меньший урожай пшеницы. Впрочем, смысл статьи сводился не к тому, чтобы оплакивать потери, а к предупреждению о будущих опасностях. Продолжая вливать деньги в неэффективное хозяйство, страна рыла себе котлован.

Гайдар размышлял и говорил по-особому, употреблял слова какого-то другого, не привычного для советской партийной печати языка: бюджетный дефицит, инфляция, безработица. Тон брал холодный, рассудительный. В колонке для “Московских новостей” он писал не о том, что предпочтительнее – капитализм или социализм, а о том, как избежать нового социального взрыва.

История не оставила нам шанса повторить английскую модель социального развития. Идея же, что сегодня можно выбросить из памяти 70 лет истории, попробовать переиграть сыгранную партию, обеспечить общественное согласие, передав средства производства в руки нуворишей теневой экономики, наиболее разворотливых [партийных] начальников и международных корпораций, лишь демонстрирует силу утопических традиций в нашей стране[121].

По мнению Гайдара, не было никакого смысла возвращаться к идеям Ленина, как не было и смысла предаваться фантазиям о том, что социалистическую экономику можно безболезненно превратить в капиталистическую, просто убрав тело Ленина из мавзолея. Ситуация, в которой в конце 1980-х годов оказался СССР – сверхдержава с ядерным оружием, – просто не имела исторических прецедентов.

Конец тайны

Летом 1989 года группа американских советологов задала вопрос молодому сотруднику международного отдела ЦК КПСС Игорю Малашенко: что Горбачев делает со страной? “Я сказал им: он демонтирует всю систему коммунистического режима – Советский Союз. Потом они спросили меня, что он собирается делать дальше, и вот тут я не нашелся, что ответить”[122]. В 1989 году выбор ЦК в качестве места работы был не очевиден. Более того, многие амбициозные сотрудники к тому времени уже спешили на выход. Выпускник МГУ, кандидат философских наук Малашенко пришел работать в международный отдел ЦК КПСС скорее из любопытства, нежели из соображений карьерного роста. “Я думал, что должен существовать какой-то план и что я просто не знаю о нем, потому что у меня нет достаточной информации. И лишь когда я попал в ЦК, я понял, что не только нет никакого плана, но и сам Горбачев плохо представляет себе последствия собственных действий. В отличие от Алисы в Стране чудес, он не помнил, что «если очень глубоко порезать палец ножом, из этого пальца, как правило, пойдет кровь»”[123]. Впрочем, если бы Горбачев предвидел последствия своих действий, он, скорее всего, не стал бы их предпринимать.

В отсутствие четких экономических реформ и политики по отношению к советским республикам Горбачев продолжал ослаблять политический контроль, как настоятельно советовали ему реформаторы-коммунисты. Он делегировал власть советам – правительственным органам, которые теоретически являлись выборными, а практически просто проводили в жизнь политику компартии.

Совершенно противоположные процессы происходили в Китае, где экономические реформы проводились под авторитарным надзором. Но в июне 1989 года китайский путь привел к подавлению танками демонстрации студентов на площади Тяньаньмэнь и расстрелу сотен, а возможно, и тысяч мирных граждан. Советский же путь привел к первым демократическим выборам и созыву Съезда народных депутатов, который провозгласил: “Вся власть – Советам!”. То, что раньше оставалось пустым лозунгом, вдруг наполнилось реальным содержанием. Это был сильнейший сигнал о том, что Москва отказывается от централизованной системы и рассредоточивает власть.

Съезд начался с минуты молчания. За несколько недель до его открытия, в ночь на 9 апреля, в Тбилиси пролилась кровь: против мирных демонстрантов, собравшихся на площади с требованием выхода Грузии из состава СССР, были выставлены войска и бронетехника. Военные применили паралитический газ неизвестного происхождения и саперными лопатками проламывали людям черепа. Погибло 20 человек, среди них 16 женщин, из которых одной было 70, а двум по 16 лет.

Горбачев находился тогда в Лондоне и, по официальной версии, узнал об этом событии лишь по возвращении в Москву, вечером 9 апреля. Все пытались откреститься от тбилисской бойни. Так и осталось неясно, кто же именно отдавал приказ. Зато стало ясно другое: руководство страны было не готово к тому, чтобы взять на себя ответственность за подавление протеста и пролитую кровь. Егор Яковлев и еще несколько депутатов Верховного Совета отправились в Тбилиси для проведения независимого расследования и быстро пришли к заключению о неоправданном применении силы. На открытии съезда в присутствии партийных и советских деятелей депутат из Литвы предложил всем встать и почтить память погибших в Тбилиси, фактически давая понять, что руководство страны и партии совершило преступление.

И это было только начало. Независимые депутаты из рядов либеральной интеллигенции настояли на том, чтобы заседания Съезда транслировались по центральным каналам телевидения в прямом эфире – в духе гласности. В прошлом все важные партийные решения всегда принимались за закрытыми дверями. Количество информации, которую общество получало об официальных событиях, обычно было обратно пропорционально их значимости. Съезды КПСС, которые, по сути, не решали вообще ничего, передавались почти целиком, зато собрания ЦК и заседания Политбюро, где вершились судьбы миллионов, никогда не бывали публичными. Этот съезд народных депутатов стал первым действительно важным политическим событием, которое полностью показали по телевизору, не ограничившись короткими репортажами.

Как объясняет Великий Инквизитор в “Братьях Карамазовых”, “есть три силы, единственные три силы на земле, могущие навеки победить и пленить совесть этих слабосильных бунтовщиков, для их счастия, – эти силы: чудо, тайна и авторитет”[124]. Советские правители и особенно Сталин хорошо усвоили этот принцип. И все три силы, старательно охраняемые идеологическим аппаратом на протяжении нескольких десятилетий, были разбиты в пух и прах двухнедельной телевизионной драмой.

Страна не отходила от телевизора, из которого в прямом эфире звучали слова настолько крамольные, что газеты опасались их печатать, а редакторы на телевидении – повторять в вечерних выпусках новостей. Люди наблюдали, как Андрей Сахаров, чье имя еще несколько лет назад было абсолютным табу для СМИ, выступает за радикальные политические реформы и бросает вызов Горбачеву; они слышали, как бывший штангист, олимпийский чемпион, нападает на КГБ – “настоящую подпольную империю”, – а специалист по Достоевскому требует убрать Ленина из мавзолея; им сообщили, что их “страна – банкрот”, что война в Афганистане – “преступная ошибка”; что уровень детской смертности в СССР выше, чем во многих африканских странах, а средняя продолжительность жизни – на восемь лет меньше, чем в странах развитого мира; что половина искусственных молочных смесей для младенцев содержит опасную концентрацию химических веществ… Больше всего поражали даже не сами выступления, а то, что их показывали по государственному телеканалу. Как сказал на заре перестройки Александр Яковлев, “телевизионная картинка – это всё”[125]. Отбросив тайну, Кремль утратил и ауру своего могущества и власти. В те дни Сахаров писал: “Съезд отрезал все дороги назад. Теперь всем ясно, что есть только путь вперед или гибель”[126]. В итоге сбылось и то, и другое: дорога вперед привела к гибели империи.

Съезд народных депутатов рождал чувство эйфории. И одновременно демонстрировал непреодолимую пропасть между меньшинством либеральной интеллигенции и тем, что один из ее представителей окрестил “агрессивно-послушным большинством”, – серой и пугающей массой советских граждан, пропитанных пропагандой. Это они аплодировали военачальнику, который командовал силовым подавлением протеста в Тбилиси, это они пытались заглушить и прогнать с трибуны Сахарова. Они принадлежали к той же породе людей, что и Нина Андреева, – Homo soveticus, породе, имевшей мало общего с советскими людьми типа Александра Яковлева.

То, что к Homo soveticus принадлежало большинство депутатов, не было результатом особых правил их избрания. Это стало результатом чудовищного социального эксперимента и отрицательного отбора длиной в 70 лет, при котором физически уничтожали лучших, выкашивали крестьянство и интеллигенцию, насаждали и взращивали двоемыслие, подозрительность, изоляционизм, зависть, страх и беспомощность, подавляли достоинство и независимость в мышлении и поступках. Как говорит Дракон в одноименной пьесе Шварца победившему его Ланцелоту, “я оставляю тебе прожженные души, дырявые души, мертвые души”.

В том же 1989-м году группа российских социологов во главе с Юрием Левадой приступила к научно-исследовательскому проекту, посвященному “человеку советскому”. Они задались целью описать исчезающий человеческий тип, порожденный несколькими десятилетиями уходящего режима и уже не способный воспроизводиться в новых исторических условиях. Однако за следующие десятилетия социологи обнаружили, что порода Homo soveticus оказалась невероятно живучей. Этот тип совсем не желал вымирать: он мутировал и воспроизводился, попутно приобретая новые характерные черты. И, напротив, социальные черты таких людей как Александр Яковлев и Андрей Сахаров с годами проявлялись все слабее.

Но в конце 1980-х либеральное меньшинство одержало верх – и не в последнюю очередь благодаря своему широкому и даже в какой-то момент неограниченному доступу к СМИ. Пускай на либералов шикали и топали ногами – их голоса все равно звучали громче, а речи – убедительнее, чем голоса и речи “агрессивно-послушного большинства”. Члены Политбюро покидали зал через охраняемый черный ход, чтобы избежать встречи с иностранными и отечественными журналистами, которые осаждали их, вооружившись микрофонами и блокнотами. Сахаров в своих записях, сделанных по свежим следам, через несколько месяцев после Первого съезда, фиксировал: “В этот вечер мы все чувствовали себя победителями. Но, конечно, это чувство соединялось с ощущением трагичности и сложности положения в целом… Если наше мироощущение можно назвать оптимизмом, то это – трагический оптимизм”[127].

Съезд закончился, как и начался, – речью Сахарова. Он призвал отстранить коммунистическую партию от управления страной, передать всю власть народным советам, приватизировать землю и пересмотреть административное деление страны, перейдя к федеративной системе. Во время его выступления Горбачев проявлял все большее нетерпение, прерывал оратора, настаивал, что регламент истек, просил его занять свое место в зале. В итоге Горбачев просто велел отключить микрофон, но Сахаров все равно продолжал говорить. Примечательно, что даже когда зал перестал слышать и слушать Сахарова, его речь все равно продолжали транслировать по телевидению. В конце речи Сахаров потребовал, чтобы СССР отозвал посла из Китая в знак протеста против кровавой бойни в Пекине.

Сахарову оставалось жить совсем недолго: он умер 14 декабря 1989 года. С его уходом страна потеряла нравственный авторитет, с каким не мог потягаться ни один политик. Этот человек, чудом явившийся из глубин сталинской системы, был отмечен гением и признаками святости – во всяком случае, никого, кто более бы соответствовал понятию “праведник”, Россия породить не смогла. В день похорон Сахарова, когда проститься с ним, несмотря на лютый мороз, пришли толпы людей, “Московские новости” напечатали специальный выпуск, целиком посвященный Андрею Сахарову – “нашей больной совести”. О Сахарове говорили писатели, политики, художники. Но самый пронзительный текст написал Сергей Аверинцев – филолог, специалист по раннему христианству, один из крупнейших мыслителей конца XX века. Аверинцев опроверг широко распространенное представление о Сахарове как о человеке “не от мира сего”, непрактичном и неумелом политике. Искатель правды и хороший оратор – не одно и то же, писал Аверинцев.

Пророк не видит слушателей перед собой, он видит то, о чем говорит. Да, Андрей Дмитриевич порой словно не видел того, что рядом. Его глаза были фокусированы на даль. Они видели целое. И вот парадокс: стремясь мыслить по-современному, да ведь и достигая этого, он являл, однако, свойство сознания, резко отделявшее его от современников и сближавшее с мыслителями совсем иных эпох, с теоретиками естественного права и общественного договора: мысль его шла сверху вниз, от больших абстракций, от общих основоположений. Она была ориентирована, как говорили в старину, на неподвижные звезды. […] Андрей Дмитриевич действительно имел принципы в подлинном, изначальном смысле: principia, основоположение[128].

Во многом Сахаров был нравственным фундаментом перестройки. После его смерти этот фундамент стал рассыпаться, превращаться в зыбучие пески.

За несколько часов до кончины Сахаров говорил с группой депутатов. Его короткую речь также опубликовали “Московские новости”: “Мы не можем принимать на себя всю ответственность за то, что делает сейчас руководство. Оно ведет страну к катастрофе, затягивая процесс перестройки на много лет. Оно оставляет страну на эти годы в таком состоянии, когда все будет разрушаться, интенсивно разрушаться. Все планы перевода на интенсивную, рыночную экономику окажутся несбыточными, и разочарование в стране уже нарастает”[129].

В мае 1989 года парламенты всех трех прибалтийских республик, где к этому времени коммунисты остались в явном меньшинстве, объявили о суверенитете. Чтобы придать историческую законность этим заявлениям, депутаты из Прибалтики потребовали создать особую комиссию, которая дала бы историческую оценку пакту Молотова-Риббентропа и секретным соглашениям о разделе Европы (хотя Кремль продолжал настаивать на том, что ничего подобного не было). Комиссию возглавил Александр Яковлев. Одновременно с этим журнал “Новый мир” начал публиковать главы из “Архипелага ГУЛАГ” Солженицына – “самого мощного обвинительного приговора, какой только выносился в наше время политическому режиму”[130], как выразился Джордж Кеннан, один из самых проницательных американских дипломатов XX века. Советский Союз так и не смог обеспечить своим гражданам достойную жизнь. Теперь же он лишался и своей исторической легитимности.

Глава 3