“Мы потерпели победу”
Дух перестройки выветрился?
К концу 1989 года эмоциональный подъем и эйфория, которые долго поддерживали в своих читателях “Московские новости”, сменились усталостью и фрустрацией. Надежды на то, что удастся оживить социализм и вернуться к той исторической точке, с которой все “пошло не так”, разбились об экономическую реальность. К 1990 году очереди исчезли – стоять было просто не за чем: нехватка табака в Ленинграде и Москве грозила народными бунтами, талоны на продукты стали обыденностью. Газеты могли не писать о дефиците: низкое качество газетной бумаги и тусклая печать говорили сами за себя. Иностранные компании, которые до этого снабжали Советский Союз чернилами и бумагой, остановили свои поставки – валюты в стране не было. Экономисты предупреждали Горбачева, что с 1 января 1990 года государству будет нечем платить зарплату армии и милиции.
Последний год 1980-х завершал историческую эпоху. Как политический курс перестройка продолжалась еще два года, но дух ее выветрился. Будущее представлялось мрачным и непредсказуемым. Многие устремились на Запад. Традиционное новогоднее поздравление Горбачева с наступающим 1990 годом не предвещало ничего хорошего. Мариэтта Чудакова, историк литературы, записала тогда в своем дневнике: “С серьезным, почти трагическим лицом начинает свое приветствие Горбачев… На лице его мелькает на миг страх, едва ли не ужас. Что он видит впереди? Что чувствует?”[131].
Массовую культуру захлестнула волна “чернухи”. Одним из самых талантливых и востребованных в этом жанре стал журналист и первая советская телезвезда Александр Невзоров. Биографию он имел пеструю: в разное время и с разным успехом был певчим в церковном хоре, профессиональным каскадером, криминальным репортером, активистом общественного движения, ультранационалистом, парламентарием, патриотом-империалистом, романтиком-индивидуалистом, меркантильным циником, мошенником и даже либералом. Но в основном Невзоров являл собой продукт телевидения и его олицетворение: именно телесредствами он конструировал реальность и собственный образ.
Впервые он появился на экране в конце 1987 года в ежедневном выпуске новостей под названием “600 секунд”. В черной кожаной куртке, с модной щетиной на лице, красавец-ведущий сидел под мигающим монитором, где шел обратный отсчет времени. На десять минут Невзоров погружал аудиторию в мир социальных ужасов: разоблачал коррупцию, срамил бюрократов, показывал убийц и их жертв, беседовал с проститутками и алкоголиками. Передача шла в прямом эфире и была своего рода аттракционом. Журналист работал “без страховки” и должен был уложиться ровно в 600 секунд. Каждый раз он повторял этот трюк безупречно. Несмотря на то, что “600 секунд” снимались и выходили на ленинградском телевидении, смотрели их 50 миллионов зрителей по всей стране.
Невзоров выступал одновременно и ведущим, и репортером. Вместе со своей командой он врывался в ведомственные учреждения и больницы, проникал в тюрьмы и на скотобойни. Он показывал социальное дно во всех его кровавых и непристойных подробностях. Журналистское бесстыдство и напор гипнотизировали зрителей. Невзоров совал микрофон в лицо и начальникам разных рангов, и заключенным. Если “Взгляд” создавала и смотрела городская элита, ориентированная на Запад, то программа “600 секунд” была адресована более широкой публике и, по сути, торговала всем, что хорошо раскупалось – насилием, национализмом и “порнографией смерти”. Чем больше трупов, тем выше градус.
В своих сюжетах он называл Ленинград Петроградом, возвращая городу имя времен большевистской революции и гражданской войны. Невзоров выступал в роли бунтаря-одиночки, играл на контрасте с солидными и гладкими дикторами советского телевидения. Отношения с реальностью, однако, у него были не менее напряженными, чем у них. Некоторые его “разоблачения” позднее оказались инсценировками. “Я же не журналист, не репортер, у меня нет ни журналистского образования, ни понятия про журналистскую этику, я был конкистадором, который завоевывал информационное пространство, когда оно еще было неосвоенным. Мое дело было пройти это пространство, кроша дикарей, каких-нибудь секретарей обкома партии. Я был никогда не связан никакими моральными нормами или соображениями общественной пользы. Мое дело конкистадорское – я прошел, за мной ломанулись все остальные, стали обживать эти пространства, возделывать и выращивать свои сорта информации”, – рассказывал позднее сам Невзоров[132]. Ежевечерние выпуски его передачи, выходившие в прайм-тайм, создавали впечатление, будто вся страна состоит из преступников, алкоголиков и бездомных.
В 1990 году, когда слава Невзорова была в зените, он сыграл самого себя в полнометражном документальном фильме “Так жить нельзя” Станислава Говорухина, прославившегося телевизионным детективом “Место встречи изменить нельзя”. В своей документальной картине Говорухин одновременно выступал в качестве и режиссера, и рассказчика. Невзоров же исполнял роль героического репортера-расследователя, ищущего правды. Зрители выстраивались в очередь, чтобы увидеть картину физического и морального разложения в духе Босха. “Так жить нельзя” рассказывал о насильниках, серийных убийцах, ворах, алкоголиках и проститутках. “Вот какими мы стали за семьдесят лет [советской власти]”, – заключал Говорухин. Самоуничижение вызывало не стыд, а странное удовлетворение, схожее с тем, которое через 20 лет будет вызывать “вставание с колен”, пропагандируемое тем же Говорухиным.
В 1989 году большинство жителей СССР все еще привлекала идея “социализма с человеческим лицом”. Но между 1989-м и 1991-м число людей, которые считали, что социализм не принес народу ничего, кроме очередей и репрессий, выросло с 7 % до 56 %. Эти люди были уверены, что “мы – худшая страна в мире”, на своем примере демонстрирующая другим, как жить нельзя. Многие начали называть Советский Союз не “нашей страной”, а “этой страной”. Слово “советский” выродилось в “совок” и сделалось антонимом для всего нормального или цивилизованного.
Злобная мрачность, зачастую переходившая в ненависть и охватившая страну в 1990 году, была такой же гипертрофированной, как и эйфория четырьмя годами раньше. Отчасти это стало следствием ухудшившегося экономического положения страны, неуверенности в будущем, роста преступности и слабости власти. “Нам как воздух нужны реализм, трезвость оценок, полная правда во всем, – говорил в начале 1990 года Александр Яковлев. – Но я не разделяю настроений паники в характеристике происходящих в обществе и партии процессов… Как бы нам не нагнать страху на самих себя… Опасна, конечно, политическая слепота. Но не менее опасны нагнетание и мистификация кошмаров”[133]. Парадокс состоял в том, что, несмотря на все трудности и неопределенность, российское общество было настроено по отношению к внешнему миру куда доброжелательнее, чем двадцать лет спустя, когда явственно проявил себя имперский синдром – притом что жизнь для многих стала сытой, а отдых за границей – доступным. На закате же перестройки, судя по опросам социологов, одним из главных положительных событий стал вывод советских войск из Восточной Европы. Российское общество казалось скорее возбужденным, чем подавленным. И какую бы тревогу тогда люди ни испытывали по поводу своего будущего, в 1990-м мало кому хотелось возвращаться назад, в брежневскую эпоху “развитого социализма”.
Жанр романа-антиутопии, приобретший популярность в конце 1980-х, отлично отражал и странную мрачность, и возбужденную увлеченность происходящим в стране. Самой талантливой в этом жанре была короткая повесть “Невозвращенец” писателя Александра Кабакова, который одновременно служил штатным обозревателем в “Московских новостях”. Главный герой повести – ученый, который переносится в будущее по заданию своих “редакторов” из КГБ и застает Москву 1993 года под властью полувоенных “истребительных отрядов”, по своему усмотрению казнящих людей во имя Великой Реконструкции. По разоренному городу разъезжают танки; православные “витязи”, вооруженные кольями, охотятся на евреев, которые собираются у уличного стенда с либеральной газетой; бородатые члены Революционного Комитета фундаменталистов Северной Персии ведут охоту на мужчин и женщин с православными крестиками. Интеллигентный ученый, как голливудский герой, носится по холодным темным улицам с “калашниковым”, ловко уклоняясь от опасности.
Повесть заканчивается на неожиданно бодрой ноте: когда главному герою предлагают вернуться в старые добрые времена, где люди “пьют чай с молоком, читают семейные романы”, ученый решает остаться в безумном 1993 году. Проходя по пустынной Тверской, он замечает машину со своими “редакторами”, которые держат его на прицеле. “Я рухнул на землю, уже расстегнув кобуру под курткой, уже готовый. Здесь я их совсем не боялся…”[134]. То, что страх рассеялся, стало одним из самых важных результатов перестройки.
В поисках прикрытия
Если у кого и имелись причины испытывать страх в 1990 году, так это у партии и у КГБ, которые быстро теряли контроль над ситуацией в стране. После массовых митингов около Кремля компартия была вынуждена отменить 6-ю статью Конституции, которая гарантировала ее монополию на власть. КГБ – “боевой отряд” партии – тоже оказался под давлением. К 1990 году либеральные СМИ во главе с “Московскими новостями” направили свои орудия на спецслужбы. Видя, как партия капитулирует и отказывается от политической монополии, многие сотрудники КГБ почувствовали себя дезориентированными и уязвимыми.
Наступление на самый грозный бастион советской власти Егор поручил двум молодым корреспонденткам – Евгении Альбац и Наталии Геворкян. Альбац разыскивала и допрашивала еще живых сталинских следователей[135]. Геворкян имела дело в основном с действующими силовиками. “Егор позвал меня и сказал: «Я хочу, чтобы ты написала об этих гадах – ну, понимаешь, о конторе, о КГБ…». Я ответила, что никогда в жизни даже уголовного кодекса не читала. «Неважно: ты просто придешь к ним, закинешь ногу на ногу и уставишься на них своими глупыми глазками. Вот увидишь – они тебе расскажут такое, чего никогда не расскажут ни одному мужчине». И это подействовало”[136].
Внешние данные и журналистский талант были не единственной причиной, по которой Егор поручил подобное задание именно Геворкян. Они были близки по духу и происхождению. Геворкян была внучкой старого большевика и представительницей следующего поколения советской “аристократии”. Ее отец работал во внешней советской разведке – вначале при ООН в Нью-Йорке, где он сблизился с советским министром иностранных дел Андреем Громыко, а потом в Эфиопии. В 1989 году, когда состоялся разговор с Егором, Геворкян-старший только что уволился с должности главы американского отдела Агентства печати “Новости” (АПН), которому подчинялись “Московские новости”. Как и Егор, Наталия провела некоторое время в Праге, где проходила стажировку как студентка журфака. Выйдя замуж за иностранца, она осталась жить в Чехословакии, перекрыв себе все пути карьерного роста; в Москву Геворкян вернулась, когда началась перестройка.
Одна из ее первых статей о КГБ основывалась на письме, которое в редакцию “Московских новостей” прислал бывший переводчик с английского, по ошибке прикрепленный к советской резидентуре в Дрездене. После окончания службы КГБ не позволил ему поехать в ФРГ, чтобы повидаться с другом, и тогда он решил пожаловаться в “Московские новости”. По его словам, в Дрездене он не делал ничего особенного – только водил жен сотрудников посольства по магазинам и покупал спички и мыло для своего шефа.
Незадачливый переводчик провел в Германии три года – с 1985-го по 1988-й. В это же самое время на службе в Дрездене находился другой молодой сотрудник КГБ – Владимир Путин. (Шеф Путина в Германии был соседом Геворкян по дому в Москве.) Забежим вперед – в 2000-м году ставшую уже известной журналистку Геворкян вместе с двумя другими репортерами выбрали для того, чтобы взять у Путина интервью для книги “От первого лица”. Путин рассказал тогда, как в 1989 году в Дрездене он сжигал документы, опасаясь, что разъяренная толпа вот-вот пойдет на штурм штаб-квартиры КГБ. Когда толпа появилась перед зданием, в котором работал Путин, он вышел поговорить с пришедшими. “Люди были настроены агрессивно. Я позвонил в нашу группу войск и объяснил ситуацию. А мне говорят: «Ничего не можем сделать без распоряжения из Москвы. А Москва молчит»”[137].
В итоге, по словам Путина, военные все-таки приехали и толпа разошлась, но молчание Москвы не прошло для него бесследно: “У меня тогда возникло ощущение, что страны больше нет”. Похожее чувство – что власть предала их – испытали многие сотрудники КГБ во всех странах советского блока. России это аукнется позже – полтора десятилетия спустя, когда власть захватят выходцы из КГБ. Однако в 1990-м многие из них ощущали неуверенность и искали политического прикрытия. Владимир Путин в итоге устроился работать под началом демократически выбранного мэра Санкт-Петербурга Анатолия Собчака.
Чуть позже в редакцию “Московских новостей” пришел человек гораздо более высокого ранга, чем вышеупомянутый переводчик: генерал-майор Олег Калугин, в 1960-е годы возглавлявший советскую резидентуру в Вашингтоне, а в 1970-е – управление внешней контрразведки КГБ. В конце 1980-х Калугин через Александра Яковлева передал записку Горбачеву о необходимости деполитизации органов безопасности. Тогда же по указанию председателя КГБ за ним установили слежку – из-за подозрения в измене. Сам Калугин всегда отрицал эти обвинения, но под давлением сверху все же покинул службу и переквалифицировался в политика демократического толка. Именно в этом качестве в 1990-м году он дал интервью Геворкян. Никаких тайн Калугин не выдал, но сделал политическое заявление: “И все же КГБ остался наиболее неприкасаемым в сравнении с тем, что обрушилось на МВД, прокуратуру. Комитет сохранил практически нетронутым и тот мощный потенциал, который десятилетиями был главной опорой советских диктаторов. И через пять лет перестройки – это государство в государстве, орган, наделенный колоссальной властью, теоретически способный подмять под себя любое правительство”. Под конец Геворкян спросила Калугина, почему он выступает против системы, которой верно служил в течение тридцати лет. В ответ Калугин привел слова Доналда Маклейна – британского дипломата, завербованного КГБ. “Маклейн сказал: «Народ, который читает каждый день «Правду», непобедим». […] Информированные люди, информированные разносторонне, неминуемо начинают думать”, – пояснил Калугин[138].
Через несколько дней после того, как в “Московских новостях” появилось это интервью, Калугина лишили воинского звания и всех наград. Но это лишь усилило его политические позиции. “Московские новости” встали на защиту бывшего офицера, требуя от правительства объяснений. Еще через несколько месяцев Калугина избрали депутатом в парламент.
Во взаимоотношениях Калугина со СМИ была своя ирония: человек, который, будучи советским шпионом в США, пользовался ролью журналиста как прикрытием, пришел в газету в поисках политического прикрытия, когда КГБ начал терять власть. Если бы с той же целью он пришел в иностранное посольство, это означало бы измену. Придя же в “Московские новости”, Калугин обретал надежную страховку. По воспоминаниям Виктора Лошака, работавшего в то время в “Московских Новостях”, даже свои медали он положил в редакционный сейф.
Через месяц после интервью с Калугиным “Московские новости” напечатали другой материал Геворкян – интервью с Яном Румлом, новым чешским министром внутренних дел, бывшим диссидентом и другом чешского президента Вацлава Гавела. Он рассказал Геворкян о том, что новое правительство составило список из 140 тысяч человек, которые сотрудничали со Службой государственной безопасности (СТБ). “Мы надеемся на успех реформаторов в Чехословакии, тем более что многие их проблемы не отделишь от наших. Мы надеемся, что уже никогда их идеалам не будут противопоставлены советские танки”, – заключала Геворкян свою статью[139]. В 1990 году власть КГБ еще была значительной, однако перспектива разделить участь чехословацких коллег становилась все реальнее, что не могло не беспокоить его сотрудников. Теперь с либеральными СМИ приходилось считаться – или же принимать их сторону.
Отказ Горбачева использовать силовые методы подрывал основу власти КГБ и партии. На заседании Политбюро 3 января 1990 года Горбачев заговорил о том, что полагалось прежде скрывать.
Мне было девять лет, когда арестовали деда. Он просидел четырнадцать месяцев, его пытали, били, ослепляли лампой и т. д. Он был председателем колхоза… Когда его посадили, мы стали в деревне как отверженные, никто не заходил, сторонились, не здоровались – как же, враг народа! Дед вернулся совсем другим человеком. Рассказывал, что с ним сделали, и плакал.
А затем, без малейшей паузы, Горбачев продолжил: “Считаю своей главной задачей провести страну через Перестройку без гражданской войны. Жертвы неизбежны. Там и здесь кого-то убивают, но от этого никуда не денешься. Другое дело – подавлять силой, оружием. Этого от меня не дождутся”[140].
Осознав, что Горбачев не намерен применять силу для удержания страны, национальные элиты поспешили воспользоваться открывшейся возможностью. Одной из первых республик, объявивших о независимости, стала Литва, оккупированная советскими войсками со времен Второй мировой войны. В январе 1990 года Горбачев отправился в Вильнюс, надеясь отговорить руководство от выхода из состава СССР. Мариэтта Чудакова запомнила телекадры, “как Горбачев… стоит в окружении литовцев, красный, раздосадованный, и убеждает их, как это хорошо и правильно – всем сообща под его руководством строить улучшенный Советский Союз. И с мягкой улыбкой смотрит на него высокий депутат Вилкас – и на лице его и всех до единого других литовцев написано то, что видим мы все, но странным образом не видит Горбачев: «Уважаемый Михаил Сергеевич! Неужели вы можете думать, что мы позволим себе упустить этот единственный, неслыханный, уже полвека нами ожидаемый исторический шанс?..»”[141].
Во время встречи с литовской интеллигенцией Горбачев в который раз увещевал зал: “Уйдя из Союза, Литва сойдет на обочину истории…”. Под конец он задал вопрос прямо: “Так что же, хотите уйти?”. И услышал солидарное и мощное: “Да!”. Уже в машине, по пути в аэропорт, Горбачев сказал, ни к кому не обращаясь: “Что с ними случилось?” И тут же без перерыва: “Надо бы выпить”[142]. Это было только начало.
В мае 1990 года Ельцин был избран президентом РСФСР, а месяц спустя, 12 июня 1990 года, Верховный Совет РСФСР последовал примеру Литвы и проголосовал за суверенитет. По времени это событие совпало с отменой цензуры. Новый закон о печати превращал свободу слова из привилегии, жалуемой сверху, в законное право. Но если выход оккупированной Литвы из Союза был логичен, то отделение России от СССР казалось абсурдом. Чудакова, исследователь творчества Булгакова, оценила абсурдность формулировки и записала в дневнике: “Утверждение так называемого суверенитета (От кого Россия ищет суверенитета? От белых медведей?) – быть может, уродливая, странная форма выхода из уродства неисторической жизни нескольких десятилетий”[143]. Ельцин и та часть партийной элиты, которая перешла на его сторону, “суверенитет” воспринимали вполне конкретно – как перехват контроля над ресурсами – политическими и экономическими.
Горбачев отчаянно пытался помешать избранию Ельцина на пост лидера России. КГБ “сливал” в “Правду” сомнительные истории о нем и показывал компрометирующие видеозаписи, на которых Ельцин во время визита в Америку казался нетрезвым. Все это, однако, не имело особых результатов, так как СМИ уже вырвались из-под контроля. В 1990-м мало кто читал “Правду” и вообще обращал внимание на партийную пропаганду, в то время как Ельцин пользовался массовой народной поддержкой, и поделать с этим ничего было нельзя.
Отношение перестроечных реформаторов к Ельцину было сложнее. С одной стороны, Егор и близкий к нему круг журналистов отказались участвовать в антиельцинской кампании. С другой стороны, они видели в Ельцине опасного популиста, призывающего к развалу СССР под предлогом суверенитета России. В конце мая 1990 года Родрик Брейтвейт, британский посол в Москве, зайдя к Егору, застал его в необычайно подавленном настроении. “Он говорит, что новые правительственные органы просто не работают и существует реальная угроза хаоса… Таким мрачным я еще никогда его не видел: это не та переменчивая мрачность, какой всегда подвержена московская интеллигенция, а стойкое уныние, и это внушает тревогу”[144]. Егор был не одинок в своих чувствах – у Брейтвейта тоже было неспокойно на душе.
Иностранным правительствам было гораздо удобнее иметь дело с прогрессивным партийцем Горбачевым, на которого они однажды сделали ставку, чем с народным любимцем Ельциным. В сентябре 1990 года, когда министр иностранных дел Великобритании Дуглас Хёрд и Родрик Брейтвейт пришли встречаться с Ельциным, они заранее были настроены почти враждебно.
Ельцин принимает нас в маленькой комнате на четвертом этаже – наверняка это тоже должно демонстрировать его нарочитую простоту… Но все равно от него исходит какая-то грубая властность, хотя того обаяния, о котором все говорят, мы не ощущаем… В целом я прихожу к выводу, что Ельцина мало интересует политика как таковая. Его интересует именно власть, и его нынешняя тактика… состоит в том, чтобы ослабить и дискредитировать правительство СССР и таким образом изолировать Горбачева. Следующим шагом станет оттеснение Горбачева от власти. Он надеется добиться этой цели не при помощи своих умственных способностей или изобретательности, а просто силой своей воли. Многие из декларируемых им политических задач кажутся заведомо невыполнимыми. Но, подобно Гитлеру, он явно верит в Триумф Воли, в ее способность добиться того, что кажется невозможным обычным людям[145].
Мало кто понимал в то время, что Ельцин, старавшийся дистанцироваться от советских властных структур, был единственной консолидирующей фигурой в стране. Он давал надежду на то, что Россию можно спасти от полного распада и гражданской войны. Отдельные регионы, особенно национальные автономии, имели все основания требовать собственного суверенитета, что многие из них и стали делать. Ельцин предложил региональным элитам взять “столько суверенитета, сколько те смогут проглотить”, но при этом не выходить из Российской Федерации – только так можно было сохранить единство государства.
В глазах сторонников Горбачева на родине и за границей “единственной силой, способной удержать расколотое общество от распада” была партия. Ельцин же считал ее балластом, который давно необходимо сбросить. Именно это Ельцин и сделал, официально выйдя из компартии на XXVIII съезде, который оказался последним в ее истории.
Решение Ельцина поставило Александра Яковлева перед выбором: последовать его примеру и покинуть тонущий корабль – или оставаться с Горбачевым до конца. Он выбрал второе. Так же поступил и Егор Яковлев. Дело было не в верности партии. В “Московских новостях” Егор писал: “Я далек от осуждения людей, которые поступили согласно своим убеждениям [и вышли из партии]. […] Не стану скрывать: и у меня на съезде бывали минуты, когда возникало непреодолимое желание вернуть свой мандат, вложив его в партийный билет”[146].
Причина, по которой он решил остаться, была иная. “Есть такая партия – более чем внушительная сила, равной которой и близко не существует. У этой партии не деполитизированная армия и КГБ, совмещение советских и партийных постов, все еще номенклатурный подбор должностных лиц во всех отраслях народного хозяйства и во всех областях жизни общества, владение необъятным имуществом и монополия на средства массовой информации […] А если так, как можно отстраниться от этой громадины, отдавать ее в безраздельное владением консерваторам?”[147]. Другими словами, статус партийного “патриция” включал в себя и ощущение личной ответственности. В то же время перед Егором вставал вопрос: как быть дальше с газетой?
1 октября “Московские новости” вышли с новым подзаголовком – “независимая газета”. На ее страницах открыто обсуждался вопрос о будущем издания. Александр Яковлев считал, что задачей “Московских новостей” должно стать воспитание и формирование среднего класса. Причем не интеллигенции, зависимой от государства, а класса профессионалов, которые в состоянии прокормить себя сами, не полагаясь на милости государственной системы. Именно такие люди смогут повести Россию вперед. Яковлеву вторил популярный экономист Николай Шмелев: люди до смерти устали от идеологии. “Пусть газета по примеру просветителей XVIII века попробует обратиться к умственности, человечности обывателя, тем росткам добра в людях, которые еще не до конца вытоптаны”. Шмелев предлагал новый лозунг: “Да здравствуют здравый смысл и порядочность!”[148]. Порядочности и здравомыслия как раз очень не хватало, а консервативное ядро партии и КГБ сдавать позиции не намеревалось.
Развязка
Горбачев испытывал все большее экономическое и политическое давление, но продолжал колебаться. Его попытки примирить ельцинскую программу экономической либерализации с сохранением государственного контроля предсказуемо привели к росту всеобщего раздражения. Ельцину, в свою очередь, надоело нежелание Горбачева смотреть в лицо действительности и проводить срочные реформы. Он пригрозил полным выходом России из состава СССР – то есть, фактически, ликвидацией самого СССР.
Речь Ельцина прозвучала ультиматумом, и Горбачев воспринял ее именно так. “Что означает выступление Ельцина?” – спросил Горбачев у своего президентского совета. “Это объявление войны Центру. Если мы не примем ответных мер, потерпим поражение”, – ответил Крючков, председатель КГБ. Премьер-министр Николай Рыжков нарисовал мрачную картину: “Страна становится неуправляемой. Она на грани развала. Мы не можем оставаться у власти в пределах Кремля, Садового кольца. И только. Государственная система разрушена. И ответственность за это останется на нас… Нужно показать власть!”[149].
Как писал помощник Горбачева, Грачев, “возникла патовая ситуация, в которой Горбачеву оставалось либо смириться с дерзостью отпущенных им на волю республик и капитулировать, либо стукнуть по столу кулаком и напомнить своим подданным, что «он еще царь». Сделать это можно было, либо попытавшись вернуться в недавнее еще генсековское прошлое, к чему подталкивали некоторые партийные консерваторы из его окружения, либо мощным прорывом вперед вернуть себе политическую инициативу. Из двух взаимоисключающих вариантов Горбачев выбрал… оба. Но поскольку совместить их было затруднительно, начал действовать, как водитель забуксовавшей в грязи машины: подал назад, чтобы потом с разгона преодолеть препятствие”[150]. Как это делали все предыдущие советские правители, горбачевское Политбюро потянулось к двум главным рычагам – внутренним войскам и СМИ, но вдруг обнаружило, что не может задействовать ни тот, ни другой. МВД возглавлял Вадим Бакатин – интеллигентный, порядочный и прагматичный человек либеральных взглядов. Он отказался подавлять массовые демонстрации, отдавая себе отчет в том, что разогнать толпу в 400 тысяч человек было бы физически невозможно. Когда Крючков потребовал, чтобы Бакатин “продемонстрировал силу”, Бакатин ответил ему: “Вот вы ее и показывайте. Пускай те, кто хочет запретить эти протесты, сами воплотят эти запреты в жизнь. А милиция этого делать не будет”[151].
Ситуация со СМИ оказалась еще хуже. Рыжков сетовал: “Смотреть тошно – с таким придыханием телеведущий произносит имя Ельцина! [Нужно] убрать половину людей из телевидения! И выгнать этих… из газет!”. Горбачев с ним согласился: “ [Пришла пора] восстановить порядок в средствах массовой информации”. “Восстановить порядок” можно было только силой, а на это Горбачев идти отказывался. 14 ноября Егор опубликовал обращение к Горбачеву, подписанное известными художниками, актерами, режиссерами и писателями, которые к тому же являлись теперь учредителями новых и независимых “Московских новостей”. “Мирные перемены закончились – во многих республиках уже пролилась кровь. В любую минуту теперь она может пролиться в центре. […] Страна неотвратимо сползает к пропасти, к гражданской войне”. Письмо называлось “Страна устала ждать” и заканчивалось ультиматумом: “Спасение лишь в неукоснительном соблюдении президентской клятвы, данной Вами народу в марте этого года. Политическое лавирование показало свою несостоятельность. Уже нельзя уходить от ответственности за сегодняшние дела заклинаниями о социалистическом выборе и коммунистической перспективе. Или подтвердите свою способность к решительным действиям, или уходите в отставку”[152].
Для Горбачева это был удар под дых. “Горбачев огорчен был этим больше, чем чем-либо другим в эти дни: увидел в этом личное предательство”, – записал в своем дневнике Анатолий Черняев, помощник Горбачева, 15 ноября 1990 года. “В стране развал и паника. Во всех газетах предрекают бунты, гражданскую войну и переворот. И почти каждое критическое выступление заканчивается требованием к президенту: «Уходи!», если не можешь даже воспользоваться предоставленными тебе полномочиями”[153].
Реформаторы-либералы были не единственными, кто ставил Горбачеву ультиматум. То же самое делали и сторонники жесткого курса. В те же дни, когда “Московские новости” опубликовали открытое письмо интеллигенции Горбачеву, полковник Виктор Алкснис, депутат Верховного Совета Латвии, которого либералы окрестили “черным полковником”, потребовал, чтобы Горбачев либо восстановил порядок в стране и прижал непокорные республики к ногтю, либо ушел в отставку.
В конце декабря 1990 года на съезде Верховного Совета Горбачев резко качнулся вправо. В своей самой короткой за всю политическую карьеру речи, занявшей всего 21 минуту, он объявил о том, что устанавливает прямой контроль над правительством, распускает Президентский совет, куда входил Александр Яковлев, и заменяет его неким Советом безопасности. Горбачевский “правый поворот” вызвал смятение в среде либералов и ощущение победы среди националистов и силовиков. Страна, – убеждал он самого себя, – не выдерживает такого темпа реформ; либералы способны только критиковать и не готовы брать на себя никакой ответственности.
Крючкову удалось оклеветать Яковлева, внушив Горбачеву, будто тот замышляет против него заговор. При этом реальный заговор готовился как раз внутри самого КГБ. Отодвинув Яковлева, КГБ добился ключевых назначений в СМИ и МВД. Вместо либерально настроенного Бакатина главой МВД назначили человека из госбезопасности – Бориса Пуго. Телевидение отдали в распоряжение Леонида Кравченко, консерватора с блестящей партийной карьерой. Тот быстро убрал из эфира либерально настроенных телеведущих. По всем признакам это была контрреволюция, но в силу ее ползучести ее так никто не определял. Ситуацию взорвал Эдуард Шеварднадзе, министр иностранных дел и один из ближайших соратников Горбачева. 20 декабря, прямо во время Съезда народных депутатов, Шеварднадзе подал в отставку, публично объявив, что надвигается диктатура и к власти готовится прийти “хунта”. Он знал, о чем говорил: КГБ курировал половину сотрудников министерства иностранных дел, и многие из них предупреждали Шеварднадзе о планах “конторы”.
Редакция “Взгляда” отказалась выпускать в эфир программу без интервью с Шеварднадзе, и тогда передачу просто закрыли. Первое в стране независимое новостное агентство “Интерфакс” выкинули из занимаемого им здания. “Это все больше и больше выглядит как закручивание гаек в отношении органов гласности. Гласность – основополагающий принцип перестройки: настоящее закручивание гаек было бы очень серьезной мерой, близкой к началу конца”, – записал в своем дневнике Брейтвейт[154].
На том же Съезде народных депутатов с пророческим заявлением выступил писатель и ветеран войны Алесь Адамович, один из тех, кто вместе с Сахаровым основал общество “Мемориал”. “Горбачев – единственный в советской истории лидер, который не замарал себя кровью. И так бы хотелось, чтоб он и остался человеком, не замаравшим себя кровью. Но будет момент, когда они будут толкать его в эту сторону, а потом о Вашу же одежду, Михаил Сергеевич, вытрут свои руки и сделают Вас виноватым во всем”, – сказал он Горбачеву[155].
Момент, о котором предупреждал Адамович, наступил 12 января 1991 года, когда войска МВД и КГБ попытались свергнуть правительство Литвы, за год до этого провозгласившее независимость республики. На улицах Вильнюса началась стрельба. В город вошли танки. Все это выглядело повторением 1968 года. События развивались по схожему сценарию: призывы к “нормализации” обстановки в Литве, подготовка почвы в Москве и силовое давление на СМИ. Впрочем, было и одно важное различие. Те, кто пережил 1968-й, уже не собирались сдаваться. В их руках по-прежнему находилась печать, а печать по-прежнему сохраняла силу и влияние. Но, что самое главное, в стране был источник альтернативной власти – Ельцин, и он открыто встал на сторону прибалтийских государств.
Когда в Вильнюсе начались беспорядки, Ельцин находился на юбилейном вечере, посвященном 60-летию “Московских новостей”, – в окружении реформаторов, людей искусства, журналистов и иностранных дипломатов. Узнав о происходящем, Егор хотел отменить празднование, но журналисты разубедили его. Было решено воспользоваться этим юбилеем для того, чтобы сплотить элиту страны и сказать Горбачеву, что все они думают о Вильнюсе, пока говорить было еще можно. Егор находился на сцене Центрального Дома кино, когда пришла новость о том, что танки окружают телецентр и Дом печати в Вильнюсе. Егор оглядел своих журналистов, сидевших в зрительном зале, и прямо с праздника отправил их в три прибалтийские республики. В командировки они поехали непосредственно из Дома кино, даже не переодевшись. Борис Ельцин тоже ушел с юбилея и вылетел в Таллинн на срочную встречу с главами Литвы, Латвии и Эстонии.
Около полуночи советские войска особого назначения ворвались в литовский телерадиовещательный центр. Диктор литовского выпуска новостей вела репортаж о силовом захвате в прямом эфире, пока не погас экран. Однако главное происходило на улице – прямо у телебашни. Советские солдаты открыли огонь по безоружной толпе, преградившей им путь.
В результате 14 литовцев было убито, 140 ранено. Зрители центральных каналов всего этого не увидели. Советское телевидение изобразило карательную акцию как нападение литовских националистов. Исключений было два. Дмитрий Киселев и Татьяна Миткова отказались зачитывать официальный текст, распространенный ТАСС, в ночном информационном выпуске экспериментальной “Телевизионной службы новостей”, за что оба впоследствии получили государственные медали от Литвы. (Литва лишила Киселева награды в 2014 году за его пропагандистскую деятельность во время событий в Украине. В знак солидарности с коллегой Миткова тоже вернула свою медаль.) Большинство новостных телепрограмм, включая “Время”, беспрекословно подчинилось начальственным директивам. Главным источником информации в Москве стала частная радиостанция “Эхо Москвы”.
То, что основная схватка в Вильнюсе происходила возле телебашни, говорило о влиянии и важности телевидения как средства контроля над массовым сознанием. Чтобы зараза не перекинулась на Россию, КГБ решил подкрепить войсковую операцию собственной информационной атакой. Телевизионный десант в Литву возглавил Александр Невзоров. С АК-47 через плечо, под звуковую дорожку из вагнеровского “Золота Рейна”, он вошел в телебашню и принялся опрашивать офицеров, защищавших “державу” от “фашистской угрозы”, которую представляли “литовские предатели-националисты”. Ну, а что до тех литовцев, которым проломили черепа омоновцы или которых раздавили танки, то все они, по версии Невзорова, скончались от сердечного приступа или погибли в автокатастрофах.
Десятиминутный репортаж Невзорова из Вильнюса перерос в двухсерийный документальный фильм “Наши”. “Наши” противопоставлялись литовцам и всем остальным нерусским – то есть “не нашим”. Термин “наши” прочно вошел в политический словарь постсоветской России и вынырнул опять в середине 2000-х годов – как название отряда молодежи, созданного Кремлем в качестве профилактической меры противодействия угрозе распространения вируса украинской “оранжевой” революции в России. “Нашими” у Достоевского в “Бесах” провокатор и “подлец” Петр Верховенский называет кружок псевдосоциалистов, куда он приводит Ставрогина – любимого на тот момент персонажа Невзорова.
По словам Невзорова, в вильнюсской истории за ним стоял Крючков – председатель КГБ: “ [Связь с КГБ] никогда не прерывалась с рождения”, – говорил Невзоров[156]. По его словам, его воспитывал дед – генерал КГБ, который с 1946-го по 1953 год боролся с литовскими партизанами, оказывавшими вооруженное сопротивление советской оккупации. “Он [Крючков] романтический персонаж. Он разведчик, он хранитель невероятного количества взрывоопасных тайн. Он живет под влиянием этих тайн и живет этими тайнами”[157]. Сказать, что из этого правда, а что романтический вымысел, сложно.
Как признавался позднее сам Невзоров, дело было вовсе не в самих событиях в Вильнюсе, а в его решении занять конкретную сторону. Безымянные литовцы стали для него “фашистами”, которые стреляли в “наших”. Когда Невзоров ночью стоял у окна телебашни и всматривался в уличную темноту, один из русских офицеров рассказывал ему, что литовские снайперы целятся в его солдат. Помещение освещалось вспышками камер, а значит, становилось потенциальной мишенью для любого стрелка. Это позволило критикам Невзорова назвать эпизод с офицером простой инсценировкой. “Свет попросил включить я в надежде, что все-таки по нам жахнут. Неужели непонятно? Это мы включили две подсветки, омоновцы меня чуть не убили за это. Но мне-то надо было, чтобы начали стрелять. Мне же не нужна [была] просто скучная картинка: выглядывание из темного окна на темную улицу. Что мне за радость от этого?” – возражал журналист[158].
В его фильме не было ни одного интервью с литовцами. С точки зрения Невзорова, враг должен был оставаться коллективным и анонимным. Фильм похвалили в “Правде”, а центральное телевидение показало его четырнадцать раз. Серая и нудная советская пропаганда не шла ни в какое сравнение с пропагандой невзоровской: от последней захватывало дух. Невзоров ввел в оборот средства информационной атаки, которые потом будут использоваться много раз – в том числе во время военного конфликта России с Грузией в 2008 году, аннексии Крыма и войны против Украины в 2014-м.
Но если в более поздние годы главная цель пропаганды заключалась в укреплении власти Владимира Путина, то в 1991-м ни сам Невзоров, ни те, кого фильм привел в ярость, советского президента не поддерживали. Невзоров обвинял Горбачева в том, что он действовал недостаточно жестко и бросил советских солдат в прибалтийских республиках, не выслав им подкрепления. Интеллигенция же, напротив, винила Горбачева за то, что он вообще ввел туда войска. Решения, которое удовлетворило бы обе стороны, не существовало. Сам Горбачев утверждал, что спал, когда происходило побоище в Вильнюсе, и возлагал всю вину на местные власти.
В первую среду после кровопролития в Литве “Московские новости” вышли в черной траурной рамке: на восьми страницах газеты рассказывалось о событиях в Вильнюсе. На здании редакции вывесили флаг с черной лентой; на дверь прикрепили плакат: “Кровь, пролитая в Литве, – это наша кровь”. Главный материал выпуска, с фотографией молодого человека, поднявшего литовский флаг перед советским танком, вышел под заголовком: “Преступление режима, который не хочет уходить со сцены”. В статье говорилось: “После кровавого воскресенья в Вильнюсе много ли осталось от того, что мы так часто слышали от президента в последние годы: «гуманный социализм», «новое мышление» и «общеевропейский дом»? Не осталось ничего”. Тема “гуманного социализма”, впрочем, была любимой не только у Горбачева, но и у самой газеты. Для поколения Егора Яковлева и “Московских новостей” события в Вильнюсе перечеркнули все надежды на то, что советский режим может держаться на чем бы то ни было, кроме насилия и лжи.
Передовица завершалась призывом к журналистам. “Если нет сил и возможности сказать правду, то хотя бы не участвуйте во лжи. Ложь проявится не завтра, не в будущем, она очевидна сегодня”[159]. В нижнем правом углу последней страницы этого номера “Московских новостей” были напечатаны имена сотрудников газеты, которые решили выйти из партии. Фамилии приводились в алфавитном порядке. Последним в списке был Егор Яковлев.
Вскоре после литовских событий несколько самых близких друзей Егора собрались у него дома, чтобы отметить его 60-летие. Как позже рассказывал Дэвиду Ремнику Владимир Яковлев, сын Егора, “встретились люди, не знавшие, что сказать друг другу. Вся их энергия улетучилась, мир больше им не принадлежал. А как вести себя в этом новом мире, они не знали. Обычно папин день рождения был шумным праздником. Но в этот раз все сидели молча, как в воду опущенные. Они были совершенно сломлены”[160].
Номер “Московских новостей”, посвященный литовским событиям, настолько впечатлил Горбачева, что он предложил приостановить закон о СМИ и вернуть прессу и телевидение под прямой контроль Верховного Совета, чтобы “обеспечить их объективность”. Он был так разгневан, что даже назвал газету ее английским именем “Москоу Ньюз”, видимо, стремясь подчеркнуть ее иностранный, чужеродный характер. Но джинна было не так-то просто загнать обратно в бутылку. Времена, когда Горбачев лично наделял избранное меньшинство правом свободы слова, давно миновали.
Когда один из журналистов газеты публично упрекнул Горбачева за предложение приостановить закон о СМИ, тот отказался от этой идеи так же легко, как и выдвинул ее несколькими минутами раньше. Горбачевскому крену вправо оказалось легко противостоять в силу его неубедительности. Нежелание президента СССР применять насилие и проливать кровь сильно разочаровало силовиков и консерваторов в партии.
Через месяц после провалившегося переворота в Вильнюсе Горбачев получил аналитический доклад от председателя КГБ, который настойчиво рекомендовал ему установить контроль над СМИ. “Интересы защиты советского конституционного строя настоятельно диктуют поддержание необходимого государственного контроля над средствами массовой информации, недопущения их кадрового размывания и тем более превращения в рупор антисоциалистических сил”, – писал Крючков[161]. Все было в точности, как и в 1968-м в Праге: СМИ представляли наибольшую угрозу для режима. И в точности, как в 1968-м, единственными орудиями, доступными советскому режиму для спасения самого себя, оказывались танки – неважно, с согласия Горбачева или без такового.
В апреле 1991 года Александр Яковлев написал Горбачеву:
Насколько я осведомлен, да и анализ диктует прогноз, готовится государственный переворот справа… Наступит нечто подобное неофашистскому режиму. Идеи 1985 года будут растоптаны. Вы да и Ваши соратники будут преданы анафеме… Выход один (в политическом плане): объединение всех здоровых демократических сил, образование партии или движения общественных реформ… Конечно, все это должно остаться между нами, как и в 1985 году. Я понимаю всю серьезность этой политической акции и для Вас, и для меня. Что касается меня, то мне легче уйти на пенсию и заняться наукой и мемуарами, о чем я уже принял решение. Само собой разумеется, для Вас всегда открыта дорога на руководство таким движением. Ведь играть “чужую роль” и “чужую игру” Вы все равно долго не сможете….
P. S. Вы знаете, Михаил Сергеевич, что лично мне к власти рваться поздно. Тут все ясно[162].
Горбачев не прислушался к искреннему и, как вскоре выяснится, пророческому письму Яковлева. Он верил, что выход еще есть. 23 июля Горбачев, Ельцин, Кравчук и Назарбаев, руководители Украинской и Казахской ССР, встретились на даче Горбачева, чтобы обсудить подробности договора, который будет регулировать отношения между центром и республиками. Ельцин, которого поддерживали лидеры Украины и Казахстана, потребовал, чтобы Горбачев для начала снял с должностей трех человек, ответственных за кровопролитие в Вильнюсе, – Крючкова, Пуго и Язова, то есть глав КГБ, МВД и армии. Горбачев согласился, не подозревая о том, что весь разговор тайно прослушивается и записывается Крючковым.
В тот же день газета “Советская Россия” опубликовала манифест, озаглавленный “Слово к народу”:
Родина, страна наша, государство великое, данное нам в сбережение историей, природой, славными предками, гибнет, ломается, погружается во тьму и небытие… лукавые и велеречивые властители, умные и хитрые отступники, жадные и богатые стяжатели, издеваясь над нами, глумясь над нашими верованиями, захватили власть, растаскивают богатства… режут на части страну, ссорят нас и морочат… обрекают на жалкое прозябание в рабстве и подчинении у всесильных соседей… Очнемся, встанем для единения и отпора губителям Родины!.. Россия – единственная! ненаглядная! – она взывает о помощи[163].
Позднее Невзоров утверждал, что текст манифеста писал он. На этот раз под воззванием подписалась не безвестная ленинградская преподавательница, а группа людей серьезных, которые, как отметил в своем дневнике Брейтвейт, “могли бы что-то сделать, если бы захотели”. Среди них было имя генерала Варенникова, командующего сухопутными войсками. Счет шел на дни.
16 августа Александр Яковлев, чье послание Горбачев так и оставил без ответа, вышел из КПСС и опубликовал открытое письмо коммунистам, где говорилось о возможности государственного переворота: “Если общество пошло по пути мирной революции, то партийно-государственный аппарат избирает… путь реванша, путь конфронтации… В самом ЦК… ускоренно и открыто формируется политическое направление неосталинистского реванша”. Это означает “создание… теневой структуры политической власти… Что же касается Президента, то очевидны попытки отвести ему роль заложника…”[164]. Через два дня, в половине пятого вечера, группа путчистов прилетела в Крым, где Горбачев отдыхал на своей даче в Форосе. Его поставили перед выбором: либо он уходит в отставку, либо поддерживает самозваный Комитет по чрезвычайному положению. “Ельцин арестован. Будет арестован… Михаил Сергеевич, да от вас ничего не потребуется. Побудьте здесь. Мы за вас сделаем грязную работу”[165], – заявил Горбачеву один из путчистов. Горбачев велел им всем убираться вон. Вскоре все каналы связи, имевшиеся на форосской даче, в том числе спутниковые, были отключены.
Ранним утром 19 августа внутренние войска особого назначения окружили московский телецентр и здание ТАСС. Леонида Кравченко, руководителя советского телевидения, вызвали в ЦК и проинструктировали о готовящемся введении чрезвычайного положения. Как только оно вступит в силу, “телевидение и радио должны работать в таком режиме, как они работали в дни похорон видных деятелей КПСС и государств”[166]. В пять утра ему вручили указы Государственного комитета по чрезвычайному положению – ГКЧП.
Через час диктор советского телевидения уже зачитывал текст заявления советского руководства: “В связи с невозможностью по состоянию здоровья исполнения Горбачевым Михаилом Сергеевичем обязанностей Президента СССР и переходом… полномочий… к вице-президенту СССР Янаеву Геннадию Ивановичу ‹…› заявляем: ‹…› ввести чрезвычайное положение в отдельных местностях СССР на срок 6 месяцев с 4 часов утра по Московскому времени с 19 августа 1991 года”.
Далее следовал текст обращения путчистов к народу: “Начатая по инициативе Михаила Сергеевича Горбачева политика реформ… зашла в тупик… Воспользовавшись предоставленными свободами… возникли экстремистские силы, взявшие курс на ликвидацию Советского Союза…”. Текст этого обращения зачитывался каждый час в течение всего дня без каких-либо комментариев. В промежутках между объявлениями все телеканалы передавали классическую музыку и показывали балет “Лебединое озеро” – в точности так, как делалось всегда, когда хоронили партийных вождей. Телецентр был взят под контроль КГБ. Никто не знал, жив ли Горбачев. Но как выяснилось, хоронили не его, а СССР.
Когда произошел путч, Ельцин находился у себя на даче и, как и все остальные жители страны, узнал о случившемся из телевизора. Арестовывать его никто не пришел. Заручившись поддержкой части военных, он отправился в Белый дом, который “станет основным плацдармом ближайших событий”, как вспоминал позднее Ельцин[167].
Первым делом Ельцин созвал пресс-конференцию и заявил, что квалифицирует действия ГКЧП как государственный переворот. Он потребовал немедленного возвращения Горбачеву полномочий президента СССР и призвал москвичей оказать сопротивление хунте. В разгар пресс-конференции Ельцин получил сообщение о том, что к Белому дому движутся еще пятьдесят танков. Следуя политической интуиции, Ельцин решил выйти из здания. Он взобрался на танк и стал пожимать руки экипажу. Картинка вызывала ассоциации с кадрами, на которых Ленин оглашает свои первые декреты с броневика. Ельцин вынул из кармана листок бумаги и принялся зачитывать обращение “к гражданам России”. В те дни распада империи символы и образы действовали на воображение гораздо сильнее, чем любые юридические документы или даже пушки танков. И не было образа более мощного, чем Ельцин, забравшийся на танковую броню, чтобы зачитать воззвание к народу. Этот его поступок придал политический вес и смысл всему, что происходило в Москве в течение следующих трех дней. Тысячи москвичей стекались к Белому дому, чтобы дать отпор путчистам – не ради Горбачева, а ради России и Ельцина.
И снова, как и 70 лет назад, борьба разворачивалась вокруг типографий и телеграфных агентств. После объявления чрезвычайного положения первым указом ГКЧП стал запрет печатать все независимые газеты. Перечень запрещенных изданий возглавляли “Московские новости”. В редакции газеты было не протолкнуться: там собрались не только журналисты и редакторы, но и все, кто считал газету ориентиром на политической карте страны. Егор вернулся из Белого дома в два часа дня 19 августа. Он выглядел собранным и спокойным. Своим сотрудникам он объявил, что, поскольку напечатать газету в типографии невозможно, они отпечатают листовки, сделают фотокопии и будут раздавать их на улицах Москвы. Журналистам он сказал, что они могут сами решить – уйти или остаться, потому что в любой момент может начаться штурм редакции. Все нервно улыбнулись, и никто не ушел.
Раздался анонимный звонок по “вертушке” – линии спецсвязи с Кремлем. Звонивший, не представившись, сказал Егору: “Ты меня, сука, душил, а теперь слушай радио…”[168]. По радио передавали указы ГКЧП. Егор оказался в родной стихии. Настал момент, о котором он мечтал всю жизнь – у него появилась возможность продемонстрировать все лучшее, что в нем было, проявить качества, унаследованные от поколения отцов. Присутствие танков в центре Москвы снимало необходимость нравственного выбора. Все было предельно просто. Через несколько дней жизнь вновь обретет сложность, но в августе 1991-го большинство людей жило текущим революционным моментом. Александр Кабаков, который из окна редакции “Московских новостей” передавал новости по радио, написал несколько недель спустя, что это были самые счастливые дни в его жизни. Журналисты приклеивали листовки на броню танков. “Танк – лучший двигатель рекламы”, – пошутил кто-то. Это была их война: слова против танков. Страх исчез – слишком высока оказалась степень абсурдности происходящего. На каждого сотрудника КГБ, мечтавшего перевешать журналистов на фонарях, находился другой – снабжавший их информацией.
Ельцин объявил себя главнокомандующим всеми вооруженными силами на территории Российской Федерации, а Егор в то же самое время фактически назначил себя главным редактором всей либеральной прессы. Он собрал у себя редакторов всех закрытых газет и предложил им, объединив силы, выпускать одну-единственную “Общую газету”. Печатать ее решили на оборудовании “Коммерсанта”, первой частной газеты, которую издавал сын Егора Владимир: там имелись ксероксы и старые ротапринты. Четырехстраничная широкополосная “Общая газета” подробно описывала дислокацию войск вокруг Москвы.
Однако никто не нанес путчистам большего вреда, чем они сами: по примеру Ельцина, они решили провести собственную пресс-конференцию. Сама идея казалась дикой: хунта, захватившая власть в стране с помощью танков, решила отдать дань гласности! Больше того, их пресс-конференцию транслировали по телевидению.
На сцене пресс-центра МИДа сидели пятеро серых советских чиновников, готовившихся отвечать на вопросы российских и иностранных журналистов. Янаев, председатель ГКЧП, изо всех сил пытался выглядеть невозмутимым, но его выдавали руки. Они тряслись – не то от страха, не то от выпитого за ночь алкоголя, а скорее всего, от того и другого сразу. И он, и сидевшие рядом с ним люди непрерывно шмыгали носами и откашливались, как будто у них першило в горле. Вид у всех был скорее жалкий, чем устрашающий. Посреди пресс-конференции двадцатичетырехлетняя журналистка Татьяна Малкина, в клетчатом летнем платье, встала и, довольно ехидно глядя на людей в серых костюмах, без тени страха задала вопрос: “Скажите, пожалуйста, понимаете ли вы, что сегодня ночью вы совершили государственный переворот? И какое из сравнений вам кажется более корректным – с семнадцатым или с шестьдесят четвертым годом?”.
Вместо приказа арестовать Малкину на месте Янаев принялся отвечать на ее вопрос: “Что касается вашего утверждения, что сегодня ночью совершен государственный переворот, я позволил бы не согласиться с вами, поскольку мы опираемся на конституционные нормы… Мне не кажется корректным сравнение с семнадцатым годом или с шестьдесят четвертым годом, я думаю, что любые аналогии здесь – они просто опасны”. Если это была завуалированная угроза, то она журналистов не испугала. Контраст между уверенностью молодой, обаятельной журналистки и растерянностью заговорщиков с мрачными, опухшими лицами был разительный. Она олицетворяла будущее. Они – прошлое.
В программе “Время”, после зачитывания официальных постановлений ГКЧП, зрители увидели отснятые днем кадры с Ельциным на танке и толпами протестующих в центре Москвы. Корреспондент “Останкино” Сергей Медведев (который вскоре станет пресс-секретарем Ельцина) добился разрешения сделать репортаж для рубрики с невинным названием “Москва сегодня”. Неподалеку от Белого дома с микрофоном в руке он обратился к людям, возводившим баррикады, с вопросом: “Откуда вы узнали, что нужно здесь собираться?” и получил ответ: “Вильнюс научил нас”. Ельцин, который тоже смотрел программу “Время”, не мог поверить своим глазам. Сюжет, прошедший в эфир с разрешения заместителя Кравченко, наглядно продемонстрировал, что путчисты далеко не полностью контролируют телевидение, а значит, и страну. Журналисты и их редакторы делали то, что было в их силах. Например, режиссер новостной службы программы “Время” Елена Поздняк, которой доверяли еще видеомонтаж выступлений Брежнева и “исправление” его дикции, не выполнила указание вырезать трясущиеся руки Янаева на пресс-конференции.
В отсутствие хоть сколько-нибудь привлекательной идеи и готовности к массовому насилию все приказы путчистов ничего не стоили. Ни один человек в Москве не вышел поддержать коммунистическую партию и КГБ. Зато тысячи людей, рискуя жизнью, вышли к Белому дому защищать Ельцина и демократические свободы, несмотря на сведения о готовящемся спецподразделениями КГБ штурме.
С военной точки зрения штурм Белого дома не представлял особых трудностей, но он бы неизбежно привел к кровопролитию, за которое кто-то должен был бы готов взять на себя ответственность. В августе 1991 года такого человека в Москве не нашлось.
Как писал позднее Егор Гайдар, военачальники тянули время, ожидая, что начнет действовать КГБ; КГБ ждал, что начнет действовать армия; милиция ждала действий армии и КГБ. Никто не хотел делать первый шаг и отдавать приказ стрелять в тех, кто скандировал перед зданием парламента “Россия!” и “Ельцин!”. Однако сами люди, которые провели ночь под стенами Белого дома, вовсе не были уверены в том, что КГБ не применит силу. Недавние события в Вильнюсе и Тбилиси говорили скорее об обратном. Каким бы жалким ни казался сейчас этот путч, 40 тысяч человек, простоявших ночь под дождем, чтобы защитить Белый дом, проявили невероятное мужество. Как и трое молодых людей, которые были раздавлены танками в тоннеле под Садовым кольцом рядом с Новым Арбатом. Эта ночь переломила ход событий.
Утром 21 августа танки начали выходить из столицы. Менее чем через двенадцать часов путчисты были арестованы, а Горбачев прилетел в Москву. Впервые в советской истории аппарат государственного насилия, вооруженный ядерными ракетами, танками и миллионной армией, капитулировал перед собственными безоружными гражданами. Вид отступающих танков и ощущение победы вызвали сильнейший эмоциональный подъем, который требовал выхода. Многотысячная толпа двинулась к зданию ЦК КПСС на Старой площади и к главному зданию КГБ на Лубянке, угрожая взять их штурмом. В ЦК спешно уничтожали документы; в КГБ готовились к вооруженной обороне. Предотвратить штурм КГБ и неизбежные при этом жертвы выпало Александру Яковлеву, которого КГБ считал (и продолжает считать) предателем. Стоя на импровизированном подиуме и слушая возгласы ликующей толпы, Яковлев ощутил, что “наступает критическая минута. Задай я только вопрос, вроде того, а почему, мол, друзья мои, никто не аплодирует в здании за моей спиной, и, мол, любопытно, что они там делают, – случилось бы непоправимое. Я понял, что взвинченных и готовых к любому действию людей надо уводить с площади, и как можно скорее”. Яковлев быстро спустился с помоста и зашагал в сторону Манежной площади, прочь от здания КГБ. И тут, как он вспоминал позднее, его подняли на руки: “я барахтался – наверное, до этого только мать держала меня на руках, да еще медицинские сестры в госпитале во время войны, – и так несли до поворота на Тверскую улицу”[169].
Тем временем на площади перед зданием КГБ появился строительный кран. Гнев толпы обрушился на памятник Феликсу Дзержинскому, чье имя тогда носила эта площадь. Несколько человек вскарабкались на статую и обвязали вокруг ее шеи веревку. После нескольких попыток кран сдернул памятник с пьедестала, и многотонная статуя отца-основателя ЧК закачалась и повисла в воздухе. По воспоминаниям генерала КГБ Алексея Кондаурова, находившегося внутри здания на Лубянке и нервно наблюдавшего из-за затемненных окон за действиями людей на площади, чекисты чувствовали, что их “предал Горбачев, предал Ельцин, предали беспомощные путчисты”[170]. За гибелью режима последовал ряд самоубийств – более или менее подозрительных. Маршал Ахромеев, военный советник Горбачева, был найден мертвым с петлей на шее, а на его столе лежала стопка предсмертных записок. Пуго, министр внутренних дел, застрелил жену и застрелился сам за несколько минут до того, как его пришли арестовывать. Человек, который распоряжался финансами ЦК, выпрыгнул из окна.
Главные путчисты отсидели около полутора лет в тюрьме и вышли оттуда по амнистии. И Горбачев, и Ельцин соблюдали неписаное правило, которое установили преемники Сталина после его смерти: не применять насилие внутри номенклатуры для разрешения политических конфликтов. Крючков, главный организатор переворота, прожил еще достаточно долго, чтобы заново обрести статус и стать советником директора ФСБ Владимира Путина, который спроецирует чувство поражения и унижения, испытанное КГБ в августе 1991-го, на всю страну.
Михаил Горбачев и круг его соратников по перестройке стали одновременно и победителями, и главными жертвами путча. Физически Горбачев не пострадал, но как политик закончился. По выражению Лациса, “мы потерпели победу”[171]. Если до путча и теплилась хотя бы слабая надежда сохранить Союз, то после от нее не осталось и следа. “После событий 19–21 августа гибель империи стала не просто неизбежной, она произошла”, – написал Егор Гайдар[172]. Горбачев осознал это не сразу. Приземлившись в Москве после трех дней, проведенных в изоляции в Форосе, он не понял, что вернулся в другую страну и в другом качестве. Он повел себя как генеральный секретарь, а не как популярный политик. Вместо того чтобы прямо из аэропорта поехать в центр города и присоединиться к людям, оседлав таким образом революционную волну, Горбачев отправился домой. На следующий день он обратился к народу с экранов телевизоров. Горбачев, за спиной которого по-прежнему висел красный советский флаг, говорил по бумажке, сбивался и казался дезориентированным из-за событий, происшедших в стране за время его отсутствия. Вечером того же дня он созвал пресс-конференцию, на которой, отдав должное Ельцину и Верховному Совету РСФСР, подтвердил свою верность “социалистической идее и курсу «обновления» партии”. Журналисты были буквально ошарашены его непониманием ситуации. “Это была ваша худшая пресс-конференция, – сказал Яковлев Горбачеву после его выступления. – Партия мертва, неужели вы не видите? Это все равно что предлагать привести в чувство покойника!”[173].
Еще день спустя Горбачев пришел на заседание Верховного Совета РСФСР. Вместо красного советского флага на сцене был установлен российский триколор. Когда Горбачев вошел в зал, депутаты встали и зааплодировали, но это приветствие было адресовано не ему, а Ельцину, шедшему рядом и использовавшему каждую возможность публично унизить президента СССР. После того как он заставил Горбачева вслух прочитать имена им же назначенных министров, поддержавших путч, Ельцин, проигнорировав протесты Горбачева, публично подписал указ, приостанавливающий деятельность коммунистической партии. Ельцин откровенно сводил счеты. Это была его личная месть за унижение, которому Горбачев подверг его несколькими годами ранее. Горбачев казался раздавленным и вызывал сочувствие. Ельцин же глядел победителем и своей безжалостной победоносностью вызывал неприязнь. 24 августа 1991 года Горбачев сложил с себя полномочия генерального секретаря КПСС.
В тот день “Московские новости” вышли под заголовком “Будем жить!”. Правда, вскоре ощущение победы сменилось тревогой. Главный вопрос заключался не в том, выживет ли страна, а в том, как она будет теперь жить. Возможно, унижение Горбачева и принесло Ельцину некоторое удовлетворение, но оно не решало ни одного из основных вопросов, важнейшим из которых был: “Что дальше?”. После трех безумных и героических дней эмоциональный спад был неизбежен. Однако в этом спаде крылось нечто большее, чем усталость. Провал путча не стал идеологическим водоразделом; несмотря на все революционные образы, включая Ельцина на танке, это событие не праздновали как рождение новой страны, а отмечали как развал старой.
Многие, если не большинство, верили, что стоит только избавиться от власти коммунистов, как Россия превратится в “нормальную” страну, станет частью цивилизованного мира. Вера эта во многом держалась на верховенстве идеологии – как будто отстранение коммунистов от власти могло восстановить разрушенную за 70 лет капиталистическую экономику, устранить коррупцию и создать независимые политические институты. Никто не предупреждал сотни тысяч людей, которые в конце 1980-х выходили на демонстрации и уличные митинги во имя суверенитета и демократии, о том, что крах советской империи будет сопровождаться затяжным экономическим спадом и, для многих, обнищанием. Ни Горбачев, ни первый президент России Ельцин не имели ни четкого плана действий, ни даже представления о том, что за страна придет на смену Советскому Союзу.
Советская интеллигенция, поддержавшая перестройку, оказалась неподготовленной к ее последствиям, главным из которых было самоустранение государства, эту интеллигенцию вскормившего. Все так долго поднимали тосты “За успех нашего безнадежного дела!”, что не задумывались о том, что делать, когда и если это дело победит. Лишившись своего главного оппонента (и одновременно кормильца) в лице государства, интеллигенция как класс утратила ощущение своего предназначения и своей цели. Кто-то решил уехать, кто-то принялся оплакивать прошлое, кто-то стал энергично зарабатывать деньги.
Вместе с вакуумом власти обнаружился и вакуум идей. Спустя неделю после путча Александр Кабаков писал в “Московских новостях”: “Сказки заканчиваются свадьбой или революцией, жизнь с этого только начинается. Кончился коммунизм в нашей стране… Казалось бы, только и радоваться, дожить до такого и не мечтал. Но радости нет. Вместо этого – все сильнее тревога. Потому что нельзя радоваться концу, за которым не следует начало. А начало пока видно очень смутно. Пока все идут похороны”. Кабаков назвал свою статью “Тень на пиру”[174].
Мотив тени, призрака возникал не у одного Кабакова. Примерно тогда же замечательный ученый и философ Сергей Аверинцев написал эссе, которое вышло в “Литературной газете”. Эссе называлось “Да оградит Бог нас от призраков” и больше напоминало проповедь, чем публицистическую статью. “Похоже, что мы вступили в эпоху политиков, когда самый благородный, искренний, нравственно безупречный дилетантизм делается несколько неадекватным, а потому опасным, – писал он. – Это не означает, что моральные проблемы и моральные примеры теряют релевантность, Боже избави! Но пора наступает более прозаическая, неизбежно, оправданно прозаическая, когда голос в политике будет иметь тот, кто имеет предложить не эмоциональные оценки, не «идейные» и «беспочвенные» суждения на предельной ступени абстракции, – а предметные решения для предметных проблем”[175]. Новой эпохе требуется Аристотель, а не Платон, утверждал Аверинцев. Беда только в том, что Аристотели встречаются нечасто.
Проповедь Аверинцева, помимо прочего, заключала предостережение тому поколению, которое собиралось сменить советскую интеллигенцию и было уверено, что знает “предметные решения для предметных проблем”. “Нужно ясно различать веру в свою правоту, без которой спора нет, и веру в свое превосходство”, – писал он и приводил в пример фарисеев.
По словам Аверинцева, “больше вины всегда на младших, ибо старшие немощны. Молодым быть, как известно, нелегко, но старым – все-таки труднее. И мне не хотелось бы, чтобы праведный гнев против уходящего тоталитаризма эксплуатировался вступающими в жизнь поколениями как предлог не исполнять заповеди Божией «Почитай отца твоего и матерь твою, чтобы продлились дни твои на земле»”. Прежде всего, продолжал он, не нужно искажать действительность. Смотреть в прошлое – одно дело, но изобретать его заново – совсем другое. “Христос велит человеку вернуться из воображаемого места – в реальное, от воображаемого себя – к реальному. Из любого, самого постыдного, самого непотребного реального места можно начать путь возвращения к Богу; из воображаемого – нельзя, ибо нас там – нет. И то воображаемое «я», которое находится в воображаемом месте, не может идти к Богу”, – заключал Аверинцев[176]. Как станет ясно из дальнейшего, слова Аверинцева не были ни услышаны, ни востребованы.