Отцы и дети
Смотрите, кто пришел
Конец советской империи совпал с резкой сменой поколений в общественной жизни России – и отчасти спровоцировал ее. На смену шестидесятникам, отошедшим от дел одновременно с Горбачевым, пришли их дети. Сам Ельцин, хотя по возрасту и был ровесником Горбачева, к поколению шестидесятников себя не причислял, и окружали его люди на двадцать или даже тридцать лет моложе. Особенно четко смена поколений вырисовывалась в медиа, что не удивительно, поскольку именно там формировался язык и стиль новой эпохи. Новое поколение приходило на волне резкого отторжения опыта и мироощущения отцов.
В отличие от Егора и поколения реформаторов, выросших в “отблеске костра” революции, их дети не испытывали к поколению отцов никакого пиетета. Они не страдали “комплексом Гамлета”, не желая ни мстить за отцов, ни воплощать их замыслы. Их отцы, во-первых, были еще живы, а во-вторых, в одночасье оказались банкротами – и в идейном, и в финансовом смысле.
Идея “социализма с человеческим лицом” окончательно умерла одновременно с советской экономикой. Если поколение Егора стремилось продолжать дело отцов, то их собственные дети выставили шестидесятникам внушительный счет за все провалы и неудачи: “Как они могли оправдывать большевистскую революцию, даже когда видели все ее последствия?”. В первые постсоветские годы подобное сведение счетов с шестидесятниками превратилось в одно из популярных интеллектуальных занятий. Молодые либералы-западники обвиняли своих родителей (и советскую интеллигенцию в целом) в сближении с властью, в постоянных играх с ней в кошки-мышки, в обмане и самообмане. Сыновья клеймили отцов за лозунги вроде “Больше социализма!”, но активнее всего – за их гражданственный пафос.
Публичный отказ от пафоса, идеологии и идеализма шестидесятников стал одним из лейтмотивов начала 1990-х. При этом дети шестидесятников не замечали, что в самом этом отказе зачастую было не меньше пафоса и идеологии, чем у тех, кого они отторгали и высмеивали. В 1992 году в телепрограмме “Момент истины” Андрей Караулов из “Независимой газеты” беседовал с журналистами Александром Тимофеевским и Андреем Мальгиным. “Там, где они [шестидесятники] плакали, мы смеемся”, – сформулировал Мальгин девиз собственного поколения. “Надо относиться к жизни легче, ироничнее”, – пояснил он. На вопрос Караулова, верят ли его собеседники в Ельцина, Мальгин ответил: “Его стоит поддерживать, если он пойдет по южнокорейскому варианту”[177]. Гости программы утверждали, что России нужен кто-то вроде Аугусто Пиночета – человек, способный реформировать страну и установить порядок ради построения капитализма.
Караулов, зять Михаила Шатрова, автора пьес о Ленине, упрекал своих собеседников в радикализме. В его глазах шестидесятники вообще не стоили споров, они были ему попросту безразличны. Выдвижение на первый план Караулова наталкивало на тревожную мысль о том, что победителями из августа 1991 года вышли люди вроде него самого. В момент распада Советского Союза раскол как между отдельными людьми, так и целыми поколениями происходил не только по политическим линиям: эти противоречия просто были наиболее заметными. (К демократическому лагерю примыкало большинство здравомыслящих людей независимо от того, верили они в демократические идеалы или нет.) Гораздо менее заметным и гораздо более существенным по своим последствиям стало разделение по линии нравственной. Караулов, заявлявший о своих высших нравственных мотивах, был, пожалуй, одним из самых циничных журналистов в России. В своей книге “Могила Ленина” Дэвид Ремник писал о Караулове: “Караулов был пробивным журналистом: таких я не встречал ни до него, ни после, по крайней мере в Москве”[178]. Однажды Караулов повел Ремника на встречу с главным редактором “Независимой газеты” Виталием Третьяковым. Когда они проходили мимо здания КГБ на Лубянской площади, Караулов попытался продать Ремнику – в самом буквальном смысле, за доллары – “какую-то безумную шпионскую историю, в которую был замешан Большой театр…”. Когда Ремник отказался от “наводки” и объяснил, что в правилах его редакции не платить за информацию, “он явно удивился и обиделся. «Между прочим, без меня вы бы в жизни не нашли редакцию, – заявил он. – По крайней мере, за это вы мне должны»”. В течение следующего десятилетия Караулов заслужит репутацию одного из самых продажных тележурналистов, а его передача “Момент истины” станет, даже по не слишком строгим меркам русской журналистики, синонимом пакостности и вранья.
После той телепрограммы у Мальгина случился спор с Егором Яковлевым. Мальгин опубликовал расшифровку их разговора в своем журнале “Столица” под заголовком “Смотрите, кто ушел”[179]. В тот момент Егора как раз уволили с поста руководителя Центрального телевидения, который он получил сразу после августовского путча 1991 года, и он работал над полноценным запуском “Общей газеты” – последней в его карьере. “Вы работали на власть”, – упрекал Мальгин Егора и весь его круг. “Шестидесятники – все поколение! – всей своей массой навалились на наше бедное, замороченное население и убедили его, что революция – это хорошо, что социализм – еще лучше, и вообще нужно семимильными шагами двигаться к коммунизму”. Егор пытался защититься: “Вы не хотите понять трагедию моего поколения. Мы верили в возможность улучшения этого строя. […] Можно ли было улучшить социализм? Искренне говорю: не знаю. […] Особенность нашего строя заключалась в том, что лишь начинаешь его улучшать, тут он и саморазрушается”. И тем не менее, настаивал Егор, в самих идеях социальной справедливости и равенства нет ничего плохого.
Мальгин оборвал его: “После того, что прошла страна, говорить о социализме хорошо как-то даже неприлично”. Через год после распада СССР Егор, конечно, не имел оснований защищать социализм как политическую систему, но он ответил Мальгину, что превозносить капитализм в том виде, в котором он возникал в России, и кичиться своей буржуазностью – в равной степени неприлично: “У нас не перестают мечтать о капитализме в самом примитивном, бесчеловечном обличье”. В конце разговора Мальгин заявил Егору, что его поколение безнадежно устарело для тех, кому около тридцати четырех лет “или даже вдвое меньше”. Егор не стал спорить: “Грустно, разумеется, но приходится признать, что мое поколение сошло со сцены. Можно, пожалуй, начать издавать газету ушедшего поколения. В такой газете каждый некролог означал бы, что на одного подписчика стало меньше”.
Для Егора слом поколений был личной драмой, потому что коснулся его собственной семьи. Его сын Владимир Яковлев стал основателем и главным редактором “Коммерсанта”. Эта газета была манифестом поколения “сыновей” и самым влиятельным изданием периода зарождающегося капитализма. Как настоящий журналист и любитель эффектных концовок в прощальном номере “Московских новостей”, вышедшем в 1991 году, Егор поместил интервью с собственным сыном.
Разговор вышел напряженным. В отличие от отца, Владимира не интересовала политика. Когда Егор позвал сына на прощальный вечер Горбачева, организованный для журналистов, Владимир туда попросту не пришел. Для него и Горбачев, и собственный отец были уже историей. Гораздо более привлекательными казались возможности, открывшиеся с крахом советской власти, а что до причин этого краха, то они его волновали мало. В советском строе он видел сбой, недоразумение, которое мешает людям зарабатывать деньги, не подвергая себя риску конфликта с государством.
Егор всю жизнь находился на государственном обеспечении, и мысль о том, что его родной сын подался в предприниматели, казалось ему странной.
“Мне никак не удавалось ни понять тебя, ни согласиться с тобой. Даже в самой малости: в готовности получать заработанные деньги не через окошко государственной кассы, а где-то в другом месте”. Интервью заняло целый разворот. Егор эффектно завершил его воспоминанием о собственном отце: “Четверть века назад, и даже более того, увидела свет одна из первых моих книг. Я размышлял в ней над проблемой отцов и детей. И называлась она «Я иду с тобой», подтверждая, что я готов во всем продолжать путь своего отца, – тогда мне представлялось это возможным. А посвящена эта книга сыну. «Сыну Вовке, участнику будущих споров», – писал я тогда. Писал и представить себе не мог, какой разговор произойдет у нас с сыном четверть века спустя”[180].
Владимир Яковлев, родившийся в 1959 году и названный в честь деда-чекиста, совершенно точно не собирался идти куда-либо вместе с отцом, хотя и пошел по его стопам журналиста. Больше того, он изо всех сил пытался вырваться из крепких отцовских объятий. Тем не менее от отца он перенял некоторые черты: энергию, честолюбие и веру в магическую, завораживающую и преображающую силу информации и печатного слова. “Коммерсантъ” не только отражал реальность, но и задавал курс, по которому Россия переходила к капитализму, так же как в свое время “Московские новости” определяли перестройку.
Как и многие капиталистические предприятия в России, “Коммерсантъ” вырос из кооператива. Владимир Яковлев создал его в конце 1980-х годов, когда еще работал журналистом в “Огоньке”. Кооператив занимался обработкой информации. Возник он, по сути, как побочный продукт журналистского задания: редактор поручил Владимиру написать статью о том, как открыть кооператив. Чтобы рассказ получился нагляднее, Владимир должен был проделать этот эксперимент сам. Вскоре он понял, что собственное дело хотят запустить многие, но как это делается, не знает практически никто.
Гласность в позднесоветских печатных СМИ менее всего распространялась на фактическую информацию, которая входила в число привилегий ограниченного круга лиц. Телефонные справочники оставались секретными. Чтобы раздобыть номер телефона какого-нибудь ведомства, учреждения, посольства или кооператива, нужны были связи. Владимир понял, что это золотая жила. Он начал рекламировать свои услуги по поиску сотрудников для кооперативов и оказанию помощи тем, кто хочет открыть свое дело. “На следующий день на наше объявление откликнулось 235 человек. В то утро мы сели, поглядели друг на друга в панике и спросили: «Ну, а теперь, черт возьми, как мы поможем всем этим людям найти работу?». Мы понятия не имели, что делать”[181]. Так возник кооператив “Факт”. Добывать информацию оказалось не так сложно, как представлялось поначалу. Вскоре Владимир понял, что контакты нужны были не только ему: в них нуждалось большинство кооперативов, которые искали клиентов и сотрудников. От него требовалось одно: просто дать о себе знать. Так “Факт” стал выполнять функцию справочника или посредника.
В офис “Факта”, разместившийся в магазине аккордеонов, потекли люди. Один рубль стоила любая справка – будь она о кооперативном ресторане или о частном водопроводчике. Десять рублей нужно было отдать за то, чтобы информация о том или ином предприятии попала в базу данных “Факта”. Кроме того, “Факт” продавал руководства по открытию бизнеса с набором необходимых документов по 30 рублей за экземпляр, а также печатал бюллетень о кооперативах и ценах на черном рынке – прототип будущей газеты.
Идея выпускать свою газету, по словам Владимира Яковлева, родилась во время разговора с Артемом Тарасовым – первым советским легальным миллионером, который занимался импортом компьютеров и ремонтом подержанной японской электроники. Тарасов, возглавлявший кооперативное движение, доказывал, что кооператорам нужен собственный печатный орган, и уговаривал Владимира его создать. Владимир быстро уловил суть кооперативного движения, усмотрев в нем не какой-то маргинальный эксперимент с частным бизнесом, а способ узаконить один из основных человеческих инстинктов: обогащаться. Особый талант Яковлева проявлялся в том, что в будущих российских бизнесменах он угадал самостоятельную общественную силу и покупателей информации.
Планы Владимира оказались гораздо амбициознее того, что имел в виду Тарасов. Ему захотелось создать первую в стране газету западного типа – вроде The New York Times. Выходить она должна сразу на двух языках – русском и английском, – а информацию ей должно предоставлять собственное новостное агентство, которое он назвал “Постфактум”.
У 30-летнего Владимира появился неожиданный партнер – Глеб Павловский, бывший диссидент из Одессы. Восемью годами старше Яковлева, он в середине 1970-х был арестован за хранение и распространение антисоветской литературы. Тогда его отпустили в обмен на информацию о его контактах в диссидентской среде. Через несколько лет его арестовали снова – на этот раз за выпуск самиздатовского журнала. Он согласился сотрудничать со следствием, и вместо исправительно-трудового лагеря его отправили в ссылку. Среди московских диссидентов Павловский пользовался сомнительной репутацией: ходили слухи, что он тесно сотрудничал с КГБ и давал показания на некоторых своих товарищей. Теперь же Павловский стал руководителем новостного агентства “Постфактум”, а Владимир – главным редактором “Коммерсанта”.
В 1989 году все еще формально существовала цензура. Чтобы обойти ее, Владимир представил “Коммерсантъ” как орган Ассоциации объединенных кооперативов СССР и убедил Главлит в том, что это вообще не газета, а простой рекламный листок. Реклама, по новому перестроечному закону, не подлежала цензуре. “А почему он у вас выглядит как газета?” – спросил недоверчивый цензор. – “Так это реклама газеты”, – ответил Владимир[182].
Доля истины в этом ответе была. “Коммерсантъ” действительно рекламировал новую, капиталистическую жизнь в том виде, в каком ее представлял себе в те годы Владимир. Название газеты звучало провокационно: официально в СССР не было коммерсантов, а сама коммерция считалась преступлением и каралась тюремными сроками.
“Коммерсантъ” стал антиподом “Московских новостей”, реакцией на них. Он отвергал их гражданский пафос, возвышенный слог, манеру говорить о Правде (с заглавными буквами, подчеркиванием и восклицательными знаками), их рассуждения о призвании и долге, их политическую позицию. “То, что мы делали, было антижурналистикой с точки зрения людей отцовского круга. Они занимались журналистикой мнений. Мы же занимались журналистикой фактов”, – говорил сам Владимир[183]. Лишь немногие из сотрудников “Коммерсанта” были журналистами советской выучки. В основном там работали просто умные молодые люди, которые до этого ни разу в жизни не писали газетных статей.
Это была буржуазная газета, не рассчитанная на одержимую политикой интеллигенцию, которая читала бы ее на уличных щитах, как она читала “Московские новости”. “Коммерсантъ” создавался как газета для серьезных людей, всерьез занимающихся бизнесом. Изучать ее нужно было в комфортной домашней обстановке, за завтраком, с чашкой кофе и стаканом апельсинового сока на столе. Однако, несмотря на то, что “Коммерсантъ” утверждался в качестве газеты новых времен, вопросы о прошлом занимали его не меньше, чем занимали они издания предыдущего поколения, от которых “Коммерсантъ” намеренно отворачивался.
Егор отматывал хронологию событий обратно к 1968-му году, а потом – еще дальше, к эпохе ленинского НЭПа, чтобы определить, в какой момент страна свернула не туда. Он обращался к истокам большевистской революции, а его сын отматывал ленту еще дальше – к началу века, когда нарождавшийся класс коммерсантов и предпринимателей стремительно набирал общественный вес, обретая культурную и гражданскую значимость. Егор когда-то позаимствовал название своего журнала “Журналист” у одноименного издания 1920-х годов, Владимир взял название “Коммерсантъ” из начала 1900-х.
Первый пробный номер газеты вышел с манифестом:
Кооператоры – люди без прошлого. Люди, не имеющие возможности привести в свою защиту самый весомый из всех аргументов – исторический опыт. Не в том ли первопричины многих кооперативных бед? Дерево без корней – так соблазнительно для корчевщика… “Коммерсантъ” издавался в Москве с 1908-го по 1918 год. И был газетой для деловых людей, газетой, многие из материалов которой, лишь слегка подредактировав, вполне можно публиковать сегодня. Мы решили не издавать новую газету… Мы решили продолжить издание, прерванное по не зависящим от редакции обстоятельствам… У нас есть прошлое[184].
Дореволюционный “Коммерсантъ” едва ли можно было назвать заметным изданием. Он возник в 1908 году, на волне русского капитализма, как “Московский коммерческий указатель”. Содержал ее Н. Г. Лео, владелец магазина патефонов и патефонных пластинок. Газета успеха не имела и через месяц закрылась. Год спустя ее купил бумажный фабрикант и издатель порнографических брошюр Г. А. Блюменберг. 25 октября 1917 года “Коммерсантъ” поместил на первую полосу интервью с сотрудником министерства внутренних дел А. М. Никитиным, который уверенно утверждал, что у большевиков нет никаких шансов взять власть, а “всякие авантюры встретят в настоящее время гораздо более сильный отпор, чем раньше”. На следующий день большевики захватили власть в стране, и “Коммерсантъ” решил больше не выходить.
Однако важен был сам факт, что когда-то в прошлом существовала газета с таким названием и с дореволюционным твердым знаком на конце, а уж что это была за газета – не столь и важно. Владимир Яковлев не собирался воскрешать старый “Коммерсантъ”: он заново изобретал и прошлое, и исторический опыт, чтобы снабдить российский капитализм биографией.
Шапка газеты гласила: “Издается с 1909 года. С 1917 по 1990 год не выходила по не зависящим от редакции обстоятельствам”. “Коммерсантъ”, обозначая свою позицию, как бы изымал советский период из круга зрения и интересов читателя, списывал его за ненадобностью. Если “Коммерсантъ” не выходил в эти годы, то их как бы и не было. “Мы толком не знали историю страны. Мы воспринимали весь советский период как одну темную полосу, и нам захотелось устранить разрыв, восстановить связь с нормальной эпохой здравого смысла”, – объяснял Владимир Яковлев[185].
Хотя “Коммерсантъ” и боролся с советской идеологией, его отказ от любой советской культуры – диссидентской или официальной – носил глубоко идеологический характер. Все, мало-мальски тронутое советской эстетикой, отвергалось независимо от его содержания или художественных достоинств. “Сыновья” отторгали целый культурный слой, содержавший, среди прочего, “антитела”, выработанные культурой против национализма и тоталитаризма. Своим отказом от советского наследия они невольно подрывали иммунитет страны к этой заразе и облегчали возвращение в обиход символов советской имперской государственности, происшедшее десятилетие спустя.
Читатели и авторы “Коммерсанта” относились к советской цивилизации не как к предмету изучения и рефлексии, а как к материалу для постмодернистской игры и стеба, как к источнику каламбуров и карикатур. Осмыслять и изучать не было ни времени, ни желания. Письменный советский язык давно утратил всякую связь с литературой, поэтому он становился объектом бесконечных игр. У посткоммунистической России не было собственного серьезного языка для описания исторического слома. Слова “правда”, “долг” и “ответственность” девальвировались; вместе со словами девальвировались понятия, за ними стоящие. “Этими словами советская власть бравировала в лозунгах, пока сама убивала и растлевала людей. Для нас они стали бранными словами”, – говорил Владимир Яковлев[186].
В 1990 году – одновременно с началом выхода “Коммерсанта” – историк литературы Мариэтта Чудакова записала в своем дневнике: “Наш народ разве ждет от себя «нового слова»? Нет, не ждет ничего. И что может получиться при таком полном отсутствии пафоса?”[187]. Можно было бы вспомнить Маяковского. “Улица корчится безъязыкая//Ей нечем кричать и разговаривать”. Но Маяковского, кажется, тоже вычеркнули. Стеб стал фирменным стилем для заголовков “Коммерсанта”: “Моссовет велел мясу дешеветь. Мясо не хочет”; “Гомосексуалисты сводят концы с концами”; “Социализм с человеческим концом”. Стеб отменял ложный пафос перестроечной эпохи, но новых идей не рождал. Остроумие скрывало вакуум новых идей и смыслов.
При этом с первых своих выпусков “Коммерсантъ” заявил о себе как о газете нового типа, которая не просто иначе описывает реальность, но и стремится формировать ее. Для этого ей требовался новый язык. Человеком, который взялся за вырабатывание нового языка в “Коммерсанте”, стал Максим Соколов, главный политический обозреватель газеты. “В прессе, условно говоря, начала 1990-го года в общем наблюдаются две тональности. Либо тональность революционная: на бой, на бой; либо тональность пророческая – то есть в том духе, что человек говорит так, как будто он находится на проводе с мировым духом, и этот мировой дух ему говорит, как все называется, как все будет”[188]. Соколов ввел третий канон письма – отстраненный, ироничный, стилизованный под газетный очерк конца века предшествующего.
Максим Соколов был интеллектуалом и либеральным консерватором. Он культивировал образ эрудированного скептика, индивидуалиста, целиком принадлежавшего досоветской эпохе. Это проявлялось во всем – от текстов до внешности. Создавалось ощущение, будто он проспал последние семьдесят лет советской истории или будто машина времени перебросила его через все эти годы в день сегодняшний, и вот теперь он пытается осмыслить происходящее в современной России, глядя на нее через монокль XIX века. Каждый номер начинался с его колонки под рубрикой “Логика недели” (позднее переименованная в “Что было на неделе”). В отличие от обозревателей “Московских новостей”, которые всегда занимали какую-нибудь позицию и излагали собственную точку зрения, Соколов оставался совершенно беспристрастным и отстраненным от темы своего рассказа. Если он и занимал какую-то позицию, то только позицию умудренного наблюдателя, который смотрит на текущие дела и главных действующих лиц с исторической высоты. Политические события он описывал, сверяясь с церковным календарем, и употреблял по отношению к ним неуместные слова, которые звучали комично и нелепо. Его колонки были пересыпаны речевыми оборотами XIX века, латинскими изречениями, цитатами и аллюзиями на литературные произведения.
Основная целевая аудитория “Коммерсанта” – то есть зарождавшийся класс бизнесменов – была более искушена в блатном жаргоне, нежели в соколовской латыни. Однако то, что колонки по большей части оставались недоступными для понимания широкого читателя, было на самом деле частью продуманной стратегии журналиста. Эта непонятность порождала чувство исключительности, эксклюзивности и принадлежности к избранному кругу нуворишей. Колонки Соколова одинаково трудно представить и в какой-нибудь западной, и в советской газете, но они тем не менее идеально вписывались в концепцию “Коммерсанта”. Его литературный “монокль” был таким же обманом, как и солидное прошлое самой газеты.
“Коммерсантъ” отражал противоречивость переходного периода 1991 года. С одной стороны, как продукт революционного времени он отрицал недавнее прошлое. С другой – избегал революционной эстетики, главным образом потому, что, как написал десять лет спустя сам Максим Соколов, “революция – это такое время, когда люди говорят и пишут немыслимое количество пошлостей”[189]. У “Коммерсанта” в освещении августовского путча 1991 года не было ни капли революционного пафоса. Если “Московские новости” вышли после провала путча под шапкой “Будем жить!”, то “Коммерсантъ” вышел под заголовком “Слава богу, перестройка закончилась”.
Передовицу Соколова предваряла частушка:
Я проснулся в шесть часов
С ощущеньем счастья:
Нет резинки от трусов
И советской власти!
“Два последних дня в Москве стали днями похорон: идиотский режим умер идиотским образом… Путч оказался дурацким, потому что народ перестал быть дураком”, – подытоживал свои впечатления Соколов[190]. Неделю спустя в разделе “Рынки и биржи” “Коммерсантъ” писал: “Переворот, учиненный группой лиц 19 августа, был настолько скоротечным, что никак не повлиял на биржевые цены, которые были продиктованы поручениями товаровладельцев, давших брокерам указания о ценах задолго до 19 августа”[191].
Крах Советского Союза не сопровождался культурным всплеском, вроде того, что случился при его рождении в 1917 году. Энергия 1910-х – 1920-х годов была связана с великой утопией, ощущением конца старого света и приближающегося царства правды и справедливости. Август 1991-го, напротив, покончил и с утопией, и с идеологией. Как флегматично написал Соколов, все, чего ему хотелось после трех дней, проведенных в Белом доме, – это “вымыться и отоспаться”. Выражаясь словами Чудаковой, что может получиться при таком полном отсутствии пафоса?
В отсутствие нового проекта, ясной цели и представления о будущем Россия занялась поисками мифического прошлого. После распада СССР и в Кремле, и в СМИ к власти пришли люди, которые принялись изображать не революционеров, а хранителей и приверженцев тех традиций, что существовали в досоветские времена. Инаугурация Ельцина в качестве первого в истории президента России, сколь это ни было абсурдно, преподносилась как церемония, выдержанная “в духе давней исторической традиции”.
Александр Тимофеевский – молодой эссеист и литератор, точно улавливавший вкусы и настроения поколения тридцатилетних, – восхищался консерватизмом “Коммерсанта”, его взвешенным и размеренным тоном, его чувством солидности: “как в старой толстой британской газете, обстоятельность тона здесь подразумевает вековую стабильность жизни, размеренной и отлаженной, расчерченной на столетия”. Когда читаешь статьи с загадочными иностранными словами – например, “лизинг”, “клиринг” или “биржи”, то “возникает иллюзия не просто общего тона, а чего-то бесконечно большего – другой жизни, которую двести лет поливали и стригли”[192].
То, что эта жизнь была вымыслом, его не смущало. В “Коммерсанте”, писал он, “разворачивалась «другая жизнь», пленительная и вожделенная. Исходя из этого, не имеет никакого значения распространенный упрек «Коммерсанту», что он, мол, много врет. Неважно, если и так – важно, что врет уверенно и красиво”. После выхода этой статьи в декабре 1991-го Владимир Яковлев предложил Тимофеевскому стать его личным штатным критиком. Та статья Тимофеевского называлась “Пузыри земли”, и эпиграфом к ней служили строки из “Макбета”: “Земля, как и вода, содержит газы. И это были пузыри земли…”[193]. У Шекспира эти слова относятся к ведьмам, чья притягательность так же коварна и обманчива, как их наружность. Эти же слова можно было отнести и к “Коммерсанту”, и к самому Тимофеевскому.
“Декабрьская Москва 1991 года – одно из самых тяжелых моих воспоминаний. Мрачные, даже без привычных склок и скандалов, очереди. Девственно пустые магазины. Женщины, мечущиеся в поисках хоть каких-нибудь продуктов. На безлюдном Тишинском рынке долларовые цены. Среднемесячная зарплата – 7 долларов в месяц. Всеобщее ожидание катастрофы”[194]. Так запомнился Егору Гайдару месяц, когда перестал существовать Советский Союз, а сам он взял на себя кризисное руководство российской экономикой и ответственность за нее.
2 января 1992 года Гайдар отменил государственное регулирование цен на большинство продуктов, что привело к трехкратному росту цен на продовольствие. Либерализация не столько вызвала, сколько проявила инфляцию, которую ранее скрывал дефицит и которая теперь разом “съела” номинальные сбережения людей. Уничтожение обесценившихся рублевых сбережений было единственным способом снова заставить деньги “работать”. Через несколько недель Гайдар отменил мешавшие импорту торговые барьеры и издал указ о свободе торговли, что позволило людям продавать что угодно и где угодно.
Чуть ли не на следующий день центр Москвы наводнили торговые лотки. Люди вышли на улицу продавать, что у кого было: пару носков, бутылку водки, пачку масла, порножурналы, Библии, яблоки – все, что имело хоть какой-то шанс быть проданным. Зрелище было неприглядным, но зимой 1991–92-го года эстетика мало кого волновала. Более молодые и энергичные устремились в Турцию и Китай: там они набивали дешевые клетчатые сумки куртками, пиджаками и нижним бельем, чтобы потом продавать все это на стихийных рынках. Такие торговцы-челноки стали одевать всю страну. Это было не признаком нищеты (хотя многие нищенствовали), а скорее проявлением инстинктов, которые прежде сдерживало государство. Люди, продававшие на улице хлеб и сливочное масло, делали это не потому, что им самим не хватало на батон, а потому, что у них появилась возможность торговать.
Социальная встряска начала 1990-х годов ломала перегородки, смешивала разные слои, выталкивала на поверхность спекулянтов, авантюристов и махинаторов, придавала жизни пестроту и занимательность. Многие из первых коммерсантов уже получили кое-какой опыт в кооперативах. Это были яркие личности в самом буквальном смысле: они выделялись из толпы, одеваясь кричаще и вычурно. Особенно любили они малиновые или ярко-желтые пиджаки. Как и в мире растений, яркая окраска служила не только опознавательным знаком, но и защитой, предупреждением о собственной ядовитости: не ешь – отравишься. Из всех грибов самый яркий – мухомор. Не ошибешься.
Предполагалось, что эти люди и станут целевой аудиторией “Коммерсанта”. Именно их он намеревался образовывать и воспитывать, именно им хотел придать лоск буржуазной респектабельности, научить сознавать себя как класс – или, если воспользоваться ленинским термином, наделить этих людей “классовым сознанием”. “Самое главное качество газеты – это не информация, не эмоция… Это ощущение принадлежности: берешь в руки газету – и ты чувствуешь, что через нее ты принадлежишь к определенной социальной группе. Для этого нужна газета”, – объяснял Владимир Яковлев[195]. Вначале появилась газета, а класс – уже потом.
“Коммерсантъ” структурировал хаотичную, перемешанную жизнь; укладывал ее в рубрики и темы. “Тогда всегда на редколлегии был вопрос: вот этот, такой-то – это чья полоса? Это еще моя или уже твоя? Потому что человек начинал со второй полосы – это экономическая политика. Потом перемещался на, условно говоря, шестую полосу бизнеса, и на полосу преступности. И вот они в какой-то момент говорили: уже твой или еще мой? Нет, давай, еще раз твой, а уже потом мой. Это уже будет на полосе преступности. Если его не убили раньше, и тогда он отправлялся в «некрологи»”[196].
Через несколько лет Путин уничижительно назовет 1990-е годы “лихими”. В них действительно была лихость как синоним бойкости, рискованности, удали. Ослабление государственных порядков высвобождало инициативу, предприимчивость, индивидуальность. Казалось, что возможно все. Вероятно, это было самое свободное время за всю российскую историю. Как сказал об этом Владимир Яковлев, “мы вели себя, как в детском саду, но пулеметы у нас были настоящие”[197].
“Коммерсантъ” был плотью и кровью русского капитализма, а потому унаследовал его родовые черты – нередко малопривлекательные. Газету частично финансировал Томас Диттмер, американский трейдер зерна, с которым Яковлева познакомил в конце 1980-х американский журналист и один из соучредителей “Коммерсанта” А. Крейг Копетас. Позднее Копетас описал это предприятие и свою роль в нем в бойкой и увлекательной книге “Медвежья охота с Политбюро”. Копетас, в частности, рассказывал, как Диттмер, выведенный в книге под псевдонимом Тома Биллингтона, принимал Яковлева в своем чикагском поместье площадью 16,2 гектара и был настолько впечатлен его амбициями и уверенностью в себе, что согласился вложить в “Коммерсантъ” почти миллион долларов. (Сам Яковлев утверждал, что вклад Диттмера не превышал 300 000 долларов и пошел на закупку оборудования.) Так или иначе, в обмен Диттмер получал эксклюзивные права на контент “Коммерсанта” и “Постфактума” на Западе. Это условие не помешало, впрочем, Павловскому, отвечавшему за “Постфактум”, одновременно пытаться продавать ту же самую информацию напрямую агентствам Dow Jones и Reuters.
Через несколько месяцев после запуска недолговечной англоязычной версии “Коммерсанта” Яковлев, постепенно утративший интерес к Диттмеру и его торговой компании Refko, решил похоронить их соглашение. После череды скандалов Владимир втайне переименовал кооператив “Факт”, с которым Диттмер подписывал контракт, в акционерное общество “Факт”, чтобы избавиться от любых обязательств, то есть, проще говоря, “кинуть” американца. “Господин Том Биллингтон [Диттмер] мне больше не нужен. Кооператива «Факт» больше не существует. А раз не существует кооператива «Факт», значит, и «Коммерсанта» больше не существует”, – разъяснял Владимир Копетасу[198]. Это был типичный “бизнес по-русски”. Параллельно с этим Владимир Яковлев вел переговоры о новой сделке с французской медиагруппой La Tribune de l’Expansion, которая была согласна заплатить 3,5 миллиона долларов за 40 % акций “Коммерсанта”.
Яковлев уверял, что с юридической точки зрения сделка с французским медиахолдингом не противоречит его соглашению с Диттмером. “Refko принадлежали права на весь наш контент за пределами России. А французы создавали с нами совместное предприятие. Но с точки зрения человеческих взаимоотношений это выглядело сомнительно”[199]. Впрочем, в начале 1990-х этические вопросы ведения бизнеса никого особо не мучили. “Людей останавливало, или, наоборот, двигало, только их собственное что-то. Кто-то считал, что убивать людей можно, а кто-то считал, что нет. Вот взять можно, а убить нельзя. Кто-то считал, что можно убить конкурента, но членов семьи трогать нельзя. Кто-то считал, а почему членов семьи трогать нельзя? Это был личный выбор каждого человека. Никаких правил не было”, – вспоминала Елена Нусинова[200].
У представителей нового класса бизнесменов, вылезших из-под развалин советской экономики, было свое понимание слова “капитализм”. В чем-то они стали жертвами советской пропаганды, которая изображала капитализм как безжалостную циничную систему, где правят обман, жестокость и чистоган, а не открытая конкуренция, основанная на установленных правилах и институтах, в том числе и на неприкосновенности частной собственности.
Российский капитализм имел мало общего с веберовской “Протестантской этикой”. Он не опирался на многовековую традицию частной собственности, феодальной чести и достоинства. Вряд ли у него вообще имелся хоть какой-то фундамент, кроме, разве что, марксистско-ленинского учения, которое приравнивало частную собственность к воровству. А поскольку эти новые капиталисты хотели иметь собственность, то и воровство их не смущало.
Уродливые формы российского капитализма во многом были предопределены предшествующей ему тоталитарной системой. Она провозглашала высокий моральный облик строителя коммунизма и выводила нового советского человека, истребляя лучших представителей своего народа, ликвидируя сословные правила, подавляя чувство личного достоинства, поощряя доносы и конформизм, отправляя в лагеря и психбольницы тех, кто оказывал сопротивление. Добавив ко всему этому деньги и сняв идеологические ограничения, страна оказалась на грани не столько экономического, сколько этического банкротства. Те, кому предстояло реформировать экономику, меньше всего думали о масштабах этических проблем, с которыми страна выходила из советского периода своей истории.
Во время перехода от советского общества к постсоветскому изменилось и понимание того, какие качества необходимы человеку для того, чтобы преуспеть. В 1988 году 45 % населения считали, что для этого важны усердие и трудолюбие. В 1992-м лишь 31 % соглашался с тем, что эти качества приведут к успеху. Для людей становились важными совсем другие факторы: хорошие связи, ловкость и умение проворачивать дела. Первые русские бизнесмены как раз обладали всеми этими качествами и не стеснялись хвастаться ими[201]. Главные русские банки зачастую имели партийные или комсомольские корни. Например, банк “Менатеп”, который возглавляли Михаил Ходорковский и Леонид Невзлин, был совместным проектом ВЛКСМ и частных предпринимателей. В июне 1992 года Ходорковский и Невзлин выпустили книжку, которую можно считать своего рода манифестом строителя капитализма. Книга называлась “Человек с рублем”, как парафраз названия пьесы о революции “Человек с ружьем” советского драматурга Николая Погодина. Хотя Ходорковский и Невзлин были указаны авторами, за них – для заработка и на скорую руку – текст писал бывший корреспондент газеты “Правда”, свободно владевшей газетным стилем органа ЦК КПСС.
МЕНАТЕП – это реализация права на богатство […] Наши цели ясны, задачи определены – в миллиардеры […] Пребывание в партии было для нас хорошей школой […] Партия крайне много отнимала, но она и давала: опыт, связи, постижение жизни. Не взять все это было бы ошибкой […] Хватит жизни по Ильичу! Наш компас – Прибыль, полученная в соответствии со строжайшим соблюдением закона. Наш кумир – Его Финансовое Величество Капитал, ибо он и только он ведет к богатству как к норме жизни. Довольно жить Утопией, дорогу – Делу, которое обогатит! […] Человек, превративший вложенный доллар в миллиард, конгениален[202].
И книга, и банк были примером, как тогда говорили, “конверсии” советской системы в капиталистическую, со всеми вытекающими из этого последствиями.
Другим видным банкиром начала 1990-х был Александр Смоленский, владелец банка “Столичный”, освоивший алхимию превращения обесценившихся рублей в миллионное долларовое состояние посредством банковской системы.
Человек без высшего образования, начавший карьеру наборщиком в государственной типографии, заработал свои первые деньги в 1970-е, печатая библии для продажи на черном рынке. Отсидев два года за хищение государственного имущества (типографской краски и бумаги), он, начав работать в ремонтно-строительных организациях, нелегально перепродавал стройматериалы. В начале 1990-х созданный им банк “Столичный” управлял счетами кооператоров. Смоленский использовал их рубли для спекуляции, играя на разнице валютных курсов. Учитывая, что за период между 1991 и 1994 годами рубль обесценился почти на 100 %, валютные спекулянты быстро и легко обогащались. “Утром даешь деньги, вечером получаешь прибыль. Все решала скорость. Мы целыми днями сидели в банке, это было похоже на гонку, на машину, печатающую деньги”, – рассказывал сам Смоленский[203]. Смоленский выступал и кредитором “Коммерсанта”, что объясняло периодическое появление завуалированной рекламы его банка на страницах независимой газеты. Журналистам самого “Коммерсанта” сотрудничество со Смоленским позднее аукнулось. Зарплату им перечисляли на счета, открытые в “Столичном”, и когда в 1998 году Россия объявила дефолт по внутреннему долгу, банк объявил себя неплатежеспособным и заморозил счета. Смоленский, между тем, перетасовал активы и создал новую банковскую империю. Журналистам удалось через какое-то время получить свои сбережения назад, а вот иностранные инвесторы, вложившие в “Столичный” более миллиарда долларов, так и не увидели больше своих денег. Как сказал сам Смоленский в интервью The Wall Street Journal, все, что они заслуживают, – это “уши мертвого осла”[204]. Какая газета – такой и капитализм.
В неразберихе 1991 года наверх пробились не самые трудолюбивые, а самые ловкие. В момент перехода к рыночной экономике и массовой приватизации в самом выгодном положении оказался “человек с рублем”.
Гайдар доверил приватизацию своему другу Анатолию Чубайсу. Оба видели основную задачу в том, чтобы лишить коммунистов, цеплявшихся за командные высоты российской экономики, рычагов влияния и создать класс частных предпринимателей, которые были бы кровно заинтересованы в либеральных реформах. “Мы отдавали себе полный отчет в том, что создаем новый класс собственников, и у нас не было выбора между «честной» и «нечестной» приватизацией. Выбирать приходилось между «бандитским коммунизмом» и «бандитским капитализмом»”, – рассказывал Чубайс[205].
Чтобы все выглядело справедливо и честно, реформаторы решили распродавать государственные предприятия гражданам страны, выпустив специальные ваучеры и распределив их между ее 148-миллионным населением. 19 августа 1992 года, в годовщину августовского путча, Ельцин выступил по телевидению с обращением к народу. Он объявил о выдаче “приватизационных чеков” – как бы в награду за сопротивление, оказанное путчистам год назад. На самом же деле чеки, или ваучеры, были просто маркетинговым трюком, потому что ценность этих бумаг определялась не напечатанной на них цифрой 10 тысяч рублей, а количеством выставленного на продажу имущества. Когда на телеэкранах появился Чубайс и объяснил людям, в большинстве своем не имевшим ни малейшего понятия об акциях, что на каждый ваучер можно купить две “Волги”, все восприняли его слова буквально. Но вместо того чтобы стать символом государственной заботы и благодарности, ваучеры сделались символом надувательства: не зная, что делать с этими загадочными купонами, большинство людей или сразу же продавало их, или вкладывало в растущие как грибы после дождя “чековые инвестиционные фонды”, которые обещали вложить ваучеры в золото и алмазы и вскоре исчезали без следа.
Как бы то ни было, за два года удалось распродать 70 % государственной собственности, включая природные ресурсы. Так возник новый класс частных собственников и начался эксперимент со свободным рынком. Большинство россиян поддержало рыночные реформы и приватизацию земельных участков и малых предприятий, но отрицательно отнеслось к приватизации крупных заводов и природных ресурсов. Тем не менее большинство видело в предпринимателях позитивную силу, способную вытащить страну из экономической ямы.
В “Коммерсанте” были уверены, что его аудитория увеличилась и что ей необходима информация для управления новообретенными активами. Поэтому из еженедельной газеты он превратился в ежедневную. Если в России появится настоящий рынок, значит, ей первым делом нужна и настоящая деловая газета. “Для тех, кто не знает, что такое А2: это, чисто по размеру полосы, как Wall Street Journal, – обратился “Коммерсантъ” к своим читателям. – Для тех, кто не знает, что такое Wall Street Journal: это, чисто по размеру полосы, как «Правда». Ежедневная газета такого объема – то есть относительно нормальная ежедневная газета – в этой стране после 1917-го не выпускалась никогда: технически было возможно, но как-то не складывалось. Ну вот, мы здесь посовещались с товарищами и решили попробовать… Естественный вопрос, который возникает по этому поводу: а зачем, собственно?”[206].
Понятие “нормального”, как и название “Коммерсантъ-Daily”, – складывалось из двух частей: из российского дореволюционного прошлого, обозначенного твердым знаком на конце, и ее западного “ежедневного” будущего. Подразумевалось, что эту “нормальную” жизнь будет организовывать “нормальная” ежедневная газета. В упоминании “Правды” в той шутливой передовице “Коммерсанта” была своя логика. В 1930-е годы “Правда” выступала “коллективным организатором” и “коллективным пропагандистом”, как о газетах писал Ленин. Она пыталась формировать нового образцового советского работника и гражданина и снабжать его сводом незыблемых правил коллективной, подчиненной государству жизни. Семьдесят лет спустя “Коммерсантъ” взял на себя похожую роль и решил разработать свод правил для новых капиталистических порядков, при которых главную роль играла бы личность. Газета попыталась сформировать и воспитать новый тип человека, которому дала имя New Russian (эти слова так и писались по-английски):
Умные, спокойные, позитивно настроенные и в общем уже вполне обеспеченные, если не просто богатые по любым меркам люди, которые могут позволить себе большую квартиру в центре, приличную машину, мало напоминающую “Жигули”, – налаженную, правильную жизнь. Люди, которые заняты Работой. Те, для которых “мне в Париж по делу, срочно” как-то перестало быть шуткой, став обыденной реальностью. Эти люди формируют сегодня новую элиту российского общества, они же создают новый стиль и новые стандарты существования. Вот они, умные и в общем богатые люди, твердо знают, что в нормальной стране нормальный человек начинает свой нормальный день с кофе, сока и газеты. И, как ни странно, эти три вещи, а точнее, их постоянное присутствие, с определенной точки зрения являются тремя составляющими, тремя основополагающими и тремя главными признаками нормальной жизни[207].
“Коммерсантъ” превозносил частную инициативу и ценности, а самое главное – личный успех, то есть все то, что оставалось чуждым для большинства жителей страны, воспитанных на идеях патернализма и всеобщего равенства. Согласно “Коммерсанту”, почти 90 % “новых русских” считали себя людьми, которые обязаны своим успехом только самим себе и счастливому случаю. Чтобы создать зрительный образ нового русского, “Коммерсантъ” снял короткий рекламный ролик, где молодой актер Игорь Верник сыграл идеального читателя газеты. У него имелись все положенные атрибуты: темный костюм, галстук с заколкой, рубашка с запонками; не расставаясь с “Коммерсантом-Daily”, он разговаривал по большому спутниковому телефону на заднем сиденье лимузина, входил в свой офис в каком-то сталинском ДК, а под конец голос за кадром с придыханием говорил: “Ваша газета, босс”.
Образ “старого русского” в “Коммерсанте” изображал карикатурный Петрович – юмористический советский персонаж, созданный художником Андреем Бильжо. Петрович пытался как-то приспособиться к современной действительности, проявляя одновременно наивность и хитрость в духе бравого солдата Швейка. Из эталона и образца “новые русские” почти сразу превратились в героев анекдотов:
Один “новый русский” показывает другому “новому русскому” свой галстук и говорит: “Я за него сто баксов заплатил”. А тот фыркает и отвечает: “Тебя надули! Я точно такой же за тысячу купил”.
Одной из причин таких насмешек было поведение “новых русских”. Еще одна причина заключалась в том, что этот образ не вписывался в национальную традицию, где дух коммерции и предпринимательства чаще всего рассматривался не как добродетель, а как что-то отталкивающее и сомнительное. “Коммерсантъ” решил искоренить эти стереотипы.
Он завел регулярную колонку под смелой рубрикой “Что хорошего”. “Ничего плохого не случилось. И не могло случиться”, – гласил один заголовок. “Все нормально”, – уверял другой. Ксения Махненко, жена Владимира Яковлева и редактор “Коммерсанта”, писала: “Мы считаем, что все происходящее вокруг нас закономерно, а значит правильно… Если это называется «смотреть на мир сквозь розовые очки», то мы не возражаем. Почему бы и нет? Они ничем не хуже очков черных… Жизнь свободного человека отличается от жизни несвободного прежде всего тем, что все последствия своих поступков он создает сам. Сам и отвечает. Именно поэтому такая жизнь считается естественной, то есть – нормальной, то есть, собственно, счастливой”[208]. Предполагалось, что этот оптимизм передастся не только “новым русским”, но и “старым”. Преимущества рыночной экономики по сравнению с плановой казались столь очевидными, что было почти невозможно представить себе, что кто-то может думать иначе.
В начале 1990-х на российских телеэкранах появился новый персонаж, который сразу же завладел вниманием миллионов. Его звали Леня Голубков, и он работал трактористом. Он ходил в мешковатом костюме и не отличался ни умом, ни образованностью. И тем не менее дела у него и вправду шли хорошо. Он справил жене новые кожаные сапоги и шубу, а через несколько месяцев собирался купить машину на деньги, накопленные благодаря “МММ” – инвестиционной компании, предлагавшей 1000 % прибыли.
Во всей этой истории было только одно “но” – “МММ” была финансовой пирамидой, а Голубков – вымышленным персонажем. Это был, наверное, самый успешный телевизионный проект 1990-х, оставивший позади даже латиноамериканские сериалы. Русским Понци оказался пирамидостроитель Сергей Мавроди – математик, сделавшийся аферистом. Он придумал схему самофинансирования, выпуская акции компаний-пустышек и выплачивая дивиденды инвесторам, вложившим деньги раньше, деньгами новых вкладчиков. Цену на акции “МММ”, которая в начале 1990-х опутала своими сетями всю страну, Мавроди назначал сам. К моменту крушения пирамиды “МММ” в нее оказались втянутыми около 15 миллионов человек.
Именно рекламные ролики, снятые режиссером Бахытом Килибаевым, помогали “МММ” дурачить людей. Реклама “МММ” представляла собой ряд коротких серий, сопровождавшихся веселым мотивчиком, где фигурировали одни и те же персонажи. Кроме самого Голубкова, там была его помешанная на шоколаде жена-толстушка Рита с прической “улей”; его старший брат Иван – татуированный шахтер из Воркуты; старая дева Марина Сергеевна и пара молодоженов.
Голубков, мужчина средних лет, представлял собой типичного героя советских анекдотов: простоватый лодырь и выпивоха, порождение советской патерналистской системы. Он устремлялся навстречу легким деньгам, которые сулил ему недееспособный российский капитализм, с энтузиазмом, шокировавшим реформаторов российского рынка. Взяв указку, он демонстрировал жене график, на котором были изображены все этапы роста семейного благосостояния: новая мебель, машина и дом. “Дом в Париже?” – удивленно переспрашивала Рита, поедая очередную шоколадку. “Почему нет, Леня?” – подначивал голос комментатора за кадром. В другой серии Леня и его брат Иван сидели за кухонным столом с бутылкой водки и огромной банкой соленых огурцов. “Халявщик ты, Ленька! Оболтус! Ты забыл, чему нас отец с матерью учили: честно работать! А ты тут бегаешь, суетишься, акции покупаешь. Халявщик ты!” – говорит ему Иван. “Ты не прав, брат. Я не халявщик, брат. Я партнер!” – возражал Леня. “Верно, Леня! Мы – партнеры”, – подтверждал голос за кадром от лица АО “МММ”.
В советскую эпоху Леня стал бы персонажем советской сатиры, осуждавшей инфантилизм и мещанский образ жизни. Но в начале 1990-х он быстро превратился во всенародно любимого персонажа, превосходившего популярностью любого российского политика, включая Ельцина. При этом очень мало кто действительно разделял энтузиазм Лени Голубкова. Опросы общественного мнения, проведенные в 1992 году, показали, что лишь 5 % жителей страны ощущали оптимизм, 40 % чувствовали стабильность положения, а половина населения испытывала тревогу, раздражение и напряжение[209]. При этом ни паники, ни чувства катастрофы не было. Была собранность и ощущение “ничего – прорвемся”.
Битва за кнопку
В 1992 году Максим Соколов опубликовал эссе под названием “Так какую же войну мы проиграли?”: “Получился парадокс: наиболее пострадавшие с грехом пополам согласились с гайдаровскими «зверствами», наименее пострадавшие пришли в состояние совершенного негодования”[210]. Чтобы понять этот “парадокс”, рассуждал далее Соколов, необходимо взглянуть на духовную и эстетическую сторону реформ. Националисты и коммунисты почитали имперское государство и его геополитический статус за высшее благо, которое перевешивает универсальные человеческие ценности. И именно из-за этого они испытывали острое чувство поражения, в то время как обычные люди в массе своей продолжали просто жить собственной частной жизнью.
Соколов проводил параллели между современной Россией и послевоенной Германией. Главный вопрос заключался в том, похожа ли Россия на Германию после Второй мировой войны, когда той пришлось восстанавливать экономику и заново двигаться в сторону демократии? Или она больше похожа на Веймарскую республику 1918 года, которая в итоге породила фашизм? Тем более что после 1991 года не было недостатка в популистах и демагогах, эксплуатировавших трудности простых россиян и призывавших к реваншу. Националисты и коммунисты открыто объединялись под имперскими флагами, образуя красно-коричневый союз. Какие бы идейные расхождения ни разделяли их в прошлом, теперь их сплачивала борьба с общим врагом: с Западом, его либеральной демократией и теми, кто пытался, как они считали, навязать их России: с Ельциным и его “сионистским правительством”.
Лидером российских коммунистов стал Геннадий Зюганов – заурядный партийный функционер, служивший до распада СССР в идеологическом отделе ЦК КПСС и выступавший одним из главных противников Александра Яковлева. Именно он курировал газету “Советская Россия”, где когда-то было опубликовано сталинистское письмо Нины Андреевой. В 90-е годы “совроска”, как ее называли либералы, стала одним из флагманов антизападной и националистической идеологии, взявшей на вооружение православие. В центре этой новой идеологии лежала идея священного государства.
В литературном журнале правого толка “Наш современник” Наталья Нарочницкая, один из идеологов государственного национализма, писала: “Осознав свое своеобразие, Россия поймет и ту роль, которую она, как гигантская евразийская держава с православным ядром и вселенским духом ее государственной идеи, играла в мировом соотношении духовных сил, цивилизаций и государств… Будущее России – в создании органического государства, где личность… не должна противопоставлять себя обществу, но будет носителем государственности, ее воплощением”[211]. Утратив былую риторику, призывавшую к равенству и интернационализму, коммунистическая идеология плавно перетекала в идеологию фашистского толка. Первое полное издание гитлеровской Mein Kampf на русском языке было напечатано и стало открыто продаваться на московских улицах уже в 1992 году.
Консолидация имперских, националистических и коммунистических сил происходила на фоне конфликтов на границах России с бывшими республиками, включая Грузию и Молдавию, и сокращения территории страны до ее нынешних размеров. Самым болезненным ударом для “имперцев” стала потеря Крыма, который в 1954 году Никита Хрущев передал Украинской ССР в качестве символического подарка, приуроченного к 300-летию объединения Украины с Россией.
После распада Союза Крым остался в составе новой независимой Украины. Ни одна другая территория, включая Прибалтику и Грузию, не становилась предметом столь болезненной ностальгии, как Крым. Требуя его возвращения, российские националисты всячески подогревали спор между Москвой и Киевом из-за судьбы российского Черноморского флота. Это было одной из главных тем для всей националистической прессы, включая “День” – “газету духовной оппозиции”, как выражался ее главный редактор Александр Проханов, писатель, преданный идее русской великодержавности. Именно он примирил националистов с коммунистами в единой борьбе против Ельцина и его команды “вестернизаторов”.
Одним из постоянных авторов прохановской газеты был Игорь Шафаревич – крупный математик, один из идеологов русского национализма и друг Солженицына. В начале 1993 года Шафаревич писал:
Севастополь – ключ к возрождению страны. Во-первых, Севастополь – одна из исторических святынь России. Херсонес, где крестился св. Владимир, Малахов курган, могилы адмиралов Корнилова и Нахимова… Во-вторых, Севастополь – ключ к Черноморскому флоту. В-третьих, Севастополь – ключ к Крыму. Крым оторван от тела России в 1954 году самодурским (и неконституционным) решением тогдашних коммунистических властей… У крымчан такое же острое чувство принадлежности к России и такая же воля бороться за эту принадлежность, как и у жителей Севастополя. И в-четвертых: Крым оказывает колоссальное влияние на положение во всех южных землях – в Новороссии… План объединения “Севастополь – Крым – Новороссия – Россия” – отнюдь не коварный план “русского империализма”. Это попытка угадать те естественные, органичные формы жизни народов исторической России, которые могут возникнуть после переживаемой сейчас катастрофы[212].
В расчленении советской империи винили Запад и агентов его влияния в России:
Нам противостоит очень агрессивная, безжалостная цивилизация. Центром ее является страна, начавшая с греха истребления своего коренного населения. Этот грех бродит в ее крови и порождает Хиросиму и убийство 150000 иракцев всего лишь для того, чтобы не поднялись немного цены на горючее для автомобилей. Страна, созданная эмигрантами, людьми без корней, чуждыми ее ландшафту и ее истории. Это цивилизация, стремящаяся превратить весь мир – и материальный, и духовный – в пустыню, подобную лунному ландшафту. Только в рамках этой борьбы, где ставка – существование человечества, а может быть, и всего живого, можно расценить теперешний русский кризис[213].
Русский философ-эмигрант Александр Зиновьев писал в “Нашем современнике”: “Запад хотел руками Гитлера разрушить Россию. Не удалось. Теперь Запад пытается делать то же самое под видом борьбы за демократию, за права человека и прочее. Идет война двух миров”[214].
“Без наших ресурсов все нынешнее благосостояние Запада мгновенно рухнет”, – вторил “День”.
В то время даже среди самих националистов мало кто мог бы предсказать, что двадцать лет спустя подобная риторика перекочует со страниц маргинальной газеты “День” на главные телевизионные каналы, что Россия аннексирует Крым, устроит войну на юго-востоке Украины, возродит идею Новороссии и фактически объявит войну Западу.
Параллельно с идеологическим конфликтом между красно-коричневой коалицией и либералами разворачивалась борьба между Ельциным и его правительством реформаторов, с одной стороны, и парламентом – с другой. Российский парламент был создан еще до распада СССР и долгое время назывался Съездом народных депутатов. Он состоял в основном из представителей военно-промышленных предприятий, мощного аграрного лобби и бывших директоров советских заводов, утративших свою власть во время приватизации. Все они понимали, что гайдаровские реформы направлены против них. Из тысячи с лишним депутатов лишь 200 человек можно было отнести к сторонникам Ельцина. Остальные восставали против него открыто или тайно. Председателем парламента был его спикер Руслан Хасбулатов – депутат из Чечни, умно и искусно манипулировавший остальными законодателями.
Союзником Хасбулатова в противостоянии Ельцину оказался Александр Руцкой, бывший военный летчик и ветеран Афганской войны, человек не слишком большого ума, но зато эффектной наружности. В 1991 году Ельцин назначил Руцкого вице-президентом, а Хасбулатова сделал своим первым заместителем, чтобы заручиться поддержкой национальных меньшинств. Как бывший экономист Хасбулатов претендовал на должность премьер-министра и видел в Гайдаре соперника. Он сумел переманить на свою сторону Руцкого, сыграв на его тщеславии. Вместе они атаковали Гайдара и его правительство: Руцкой обзывал министров “мальчиками в розовых штанишках”, которые чересчур торопятся построить капитализм и американизировать российскую экономику. С одной стороны, институт парламента создавал возможность легитимации для красно-коричневой коалиции. С другой – Хасбулатов использовал и коммунистов, и националистов как силу, которая способна вывести людей на улицы и привести его к власти в обход легитимной процедуре выборов.
Как утверждал историк Александр Янов, всплеск имперского национализма в начале 1990-х годов был неизбежен. “Крушение четырехсотлетней империи и – что для России, может быть, не менее важно – внезапная утрата пусть утопической, но великой национальной цели не могли не сопровождаться… «патриотической истерией»”.[215] Весь вопрос был в том, способна ли эта истерия привести к смене режима. К концу 1993 года националистическая оппозиция строила планы открытого свержения ельцинского правительства. Тогда ей не хватало только одного – мощного усилителя в виде средств массовой информации. Не имея доступа к эфиру, националисты объединялись вокруг старых литературных журналов вроде “Нашего современника” или прохановской газеты “День”. Телевидение находилось в руках либералов. Во главе “Останкино” стоял Егор Яковлев, назначенный на этот пост Горбачевым (с согласия Ельцина) почти сразу же после августовского путча 1991 года. Первым делом Егор попросил председателя КГБ отозвать своих многочисленных сотрудников, которые работали в телецентре открыто или под прикрытием. Вторым его шагом стала ликвидация “Времени” – главной ежедневной новостной программы, выходившей в девять часов вечера. Яковлев заменил ее передачей с нейтральным названием “Новости”. Изменение названия, музыкальной заставки и формата вечернего новостного выпуска стало не менее символичным событием, чем спуск красного флага над Кремлем или отмена советского государственного гимна.
Программа “Время” в СССР играла почти сакральную роль. Два серьезных диктора в строгих костюмах выступали кремлевскими глашатаями. Они рассказывали не о том, что в реальности происходило в стране, а о том, что Кремль устанавливал как новости.
Выход “Времени” в эфир был ежевечерним ритуалом, который организовывал жизнь и не мог быть нарушен. Время выхода программы в эфир было так же неизменно, как бой курантов на Спасской башне, ее предварявший. “Время” действительно казалось вечным. Изменив формат новостных выпусков, Яковлев лишал телевидение – а значит, и государство – его сакральной функции. Егор видел новую роль телевидения в том, чтобы оно помогало людям свыкнуться с исчезновением страны, в которой они родились. Союз разваливался, на его периферии разгорались конфликты, поэтому Яковлев старался сохранить общим хотя бы информационное пространство – некий союз в эфире. Игорь Малашенко, работавший тогда заместителем Егора, объяснял:
Армия разваливалась, рейсы отменялись, поезда останавливались, рублевая зона сжималась, бывшие советские республики огораживались границами и таможнями… Но телевидение в Москве продолжало вещать на всю территорию бывшего Советского Союза… Одно знание о том, что люди в России, Грузии, Прибалтике и Средней Азии смотрят одни и те же передачи, помогало многим людям ощущать себя частью одного общего исторического пространства – пускай оно и лишилось прежнего названия[216].
По словам Малашенко, Егор как газетчик не очень понимал и не слишком любил телевидение и попытался сотворить из него некое подобие “Московских новостей”, адресованное все той же либеральной интеллигенции. Однако прежде всего Егор надеялся превратить телевидение из средства пропаганды и мобилизации в негосударственную организацию. Он объявил своим сотрудникам: “Мое поколение жило надеждой соединить политику с нравственностью. Все уроки, полученные с 56-го года, в конце концов убедили меня: это не-воз-мож-но… Телевидение должно помочь человеку вернуться к себе, найти другие ценности, кроме политики. Задача одна: чтобы политика занимала как можно меньше места в нашей жизни”[217]. Правда, политика сама врывалась в жизнь, и телевидению вскоре предстояло превратиться в поле боя.
12 июня 1992 года, в день второй годовщины независимости России, истеричная и шовинистически настроенная толпа коммунистов начала осаду Останкинского телецентра. Возглавлял эту толпу Виктор Анпилов – крикливый и достаточно агрессивный лидер люмпенизированной Российской коммунистической рабочей партии и движения “Трудовая Россия”. Анпилов, в прошлом журналист, отлично понимал ключевую роль телевидения. “Я был идеальным советским журналистом – из рабочего класса”, – говорил он[218]. На факультете журналистики он изучал испанский язык, чтобы потом заниматься советской пропагандой в странах Латинской Америки. После университета Анпилов уехал работать переводчиком на Кубу. В книге мемуаров с говорящим названием “Наша борьба” он описывал, как Фидель Кастро обращался к огромной толпе со словами: “Всякая революция чего-нибудь стоит, когда она умеет защищаться”[219]. Лет десять спустя Анпилова, предположительно завербованного КГБ, отправили военным корреспондентом в Никарагуа, когда там шла война между сандинистами, получавшими поддержку от СССР, и контрас, которым тайно помогали США. Тогда он донес на своего оператора за “антисоветские” взгляды.
В августе 1991 года он был на стороне путчистов. Неутомимый оратор, хорошо усвоивший уроки коммунистической истории, он не гнушался самых простых форм пропаганды и ездил агитировать рабочих на заводы и фабрики. Ему легко удавалось мобилизовывать и выводить на улицы тысячи самых оголтелых своих сторонников. В июне 1992 года анпиловцы в течение целой недели блокировали входы и выходы телецентра, требуя доступа к эфиру. Анпилов назвал свою акцию “Осадой империи лжи”. “Телевидение стало танком, расстреливающим неокрепшую душу русского народа”, – кричал он. Его сторонники плевали в журналистов, обзывали их сионистами, агентами американского влияния и требовали “русского телевидения для русского народа”. Анпиловцы попытались штурмовать “Останкино” и вступили в столкновение с милицией, которая почти не оказывала сопротивления. “Это была темная толпа […] Искаженные лица, слюна в уголках вопящих ртов, откровенно фашистская наглядная агитация выглядели так саморазоблачительно, что казалось: нет, это не опасно”, – писали тогда либеральные “Известия”. “У движения, сделавшего погромы осью своей программы, будущего быть не может”, – оптимистично заключал автор репортажа[220].
Пытаясь как-то разрядить обстановку, Егор пригласил Анпилова и нескольких его соратников на переговоры в телецентр и даже предложил ему выйти в эфир и высказаться по поводу организованной осады. В ответ Анпилов потребовал себе ежедневного эфира, причем в прайм-тайм, а также отставки самого Егора. В случае невыполнения этих требований он угрожал устроить здесь же сидячую голодовку. После пятичасовых переговоров Егор выдвинул собственный ультиматум и Анпилову, и правительству. Он заключался в том, что если вокруг “Останкино” не будет восстановлен порядок, то телецентр прекратит вещание. “И я буду первым, кто обратится к коллективу с призывом к забастовке”, – заявил Егор. Сказав это, он оставил своих гостей в обществе правительственных чиновников и милиционеров. “Я, честно говоря, не могу понять, почему Анпилов и его люди все еще не заняли телевидение. Большего ничтожества исполнительной власти я представить себе не мог”, – сказал Егор через несколько дней корреспонденту своей бывшей газеты “Московские новости”[221].
Осада телецентра анпиловцами и реакция Егора произвели сильное впечатление на Ельцина. “Я понял, что «Останкино» – это почти как «ядерная кнопка»… И что рядом с этой «кнопкой» надо поставить не нервного мыслителя, а человека иного склада”[222]. Ельцин видел в Егоре горбачевского соратника и считал, что тот ведет себя слишком независимо. В начале декабря 1992 года он уволил Егора, а через два месяца назначил на его место Вячеслава Брагина, бывшего партийного функционера из Твери. Брагин – посредственный и послушный, не имевший никакого опыта работы на телевидении – видел порученную ему задачу исключительно в том, чтобы по первому же требованию предоставлять свободное эфирное время Кремлю, даже если для этого придется ломать сетку вещания и отменять латиноамериканские сериалы. Бесцеремонное увольнение Егора выглядело безобразно и вызвало праведное негодование в либеральной среде. Ельцин и сам понимал, что поступил несправедливо, однако в первую очередь он думал не о качестве телепрограмм, а о возможности использовать телевидение в своих целях. В условиях, когда парламент парализовал управление страной, прямое телевизионное обращение к стране было единственным способом осуществления властных полномочий. Ельцину требовалось, чтобы телевизионная “кнопка” находилась в руках беспрекословно послушного и управляемого человека. На фоне слабости государственного аппарата и политических институтов, экономического спада, перебоев работы предприятий телевидение превращалось из “четвертой власти” в первую.
В декабре 1992 года Хасбулатов переиграл Ельцина: он вынудил того уволить Гайдара с должности премьер-министра в обмен на согласие провести в следующем году референдум о Конституции. Место Гайдара занял Виктор Черномырдин – бывший советский министр газовой промышленности, которого коммунисты ошибочно считали “своим” человеком. Тем не менее, пожертвовав Гайдаром, Ельцин совершил промах, причем не только экономический, но и политический. Парламент воспринял смещение Гайдара не как компромисс, а как признак слабости президента и уже через несколько месяцев отозвал свое согласие на проведение конституционного референдума и лишил Ельцина полномочий управлять страной при помощи президентских указов.
Националисты почуяли запах крови. В начале февраля “День” опубликовал статью, призывающую к мобилизации антиельцинских сил: “Стремительно надвигается новая схватка, пик которой придется на март-апрель, когда перегруппировка политических сил завершится, экономика будет разрушена, продовольственные запасы израсходованы. Предлагается выработать рекомендации для революционного движения на нынешний час и на то недалекое уже время, когда оппозиции придется нести бремя власти в разоренной, охваченной беспорядками, дезинтегрирующейся стране”[223]. Ельцин тоже приготовился к схватке. 20 марта 1993 года он выступил по телевидению и объявил о том, что подписал указ о введении “особого порядка управления страной” накануне всероссийского референдума, назначенного на 25 апреля. Через четыре дня, когда ельцинский указ был опубликован, оказалось, что он сформулирован гораздо осторожнее и там нет ни слова об “особом порядке управления”. Однако настоящим событием стал не сам указ (который, кстати, так и не вступил в силу), а именно телевизионное сообщение о нем.
Хасбулатов объявил ельцинский указ неконституционным и созвал чрезвычайное заседание парламента с целью объявить президенту импичмент. В день голосования по вопросу об отрешении президента от власти десятки тысяч москвичей вышли под флагами России на Красную площадь, чтобы поддержать Ельцина. Во главе демонстрации шли два Гайдара – Егор и его отец Тимур. В то же время на другой стороне Красной площади под красными советскими знаменами собралась другая толпа – гораздо меньшая по численности и более агрессивная по настрою. Через несколько часов Ельцин вышел к своим сторонникам и сообщил им, что попытка импичмента провалилась.
Месяц спустя популярность Ельцина подтвердил референдум, на котором россиянам предлагалось ответить на четыре вопроса: 1. Доверяете ли вы Президенту Ельцину? 2. Одобряете ли вы его социально-экономическую политику? 3. Считаете ли вы необходимым проведение досрочных выборов Президента? 4. Считаете ли вы необходимым проведение досрочных выборов народных депутатов? Решающую роль в мобилизации населения и привлечении его на сторону Ельцина снова сыграло телевидение. Оно без устали показывало рекламные ролики, в которых простые люди, поп-звезды и знаменитые актеры как заклинание повторяли “правильный” ответ: “Да-да-нет-да”.
Накануне голосования по телевизору показали 70-минутный фильм “Один день из жизни президента”, автором и ведущим которого выступил кинорежиссер Эльдар Рязанов. Фильм показывал Ельцина в тесном семейном кругу, что сильно контрастировало с образом Ельцина на танке в августе 1991-го. Тогда он олицетворял революцию. Сейчас же он символизировал мирную, домашнюю, нормальную жизнь, по которой так истосковались люди и которую ставит под угрозу призывающая на баррикады оппозиция.
Результаты референдума превзошли все ожидания. Мало того, что 58,7 % респондентов выразили доверие Ельцину, но 53 % одобрили и гайдаровские реформы, несмотря на потери сбережений и рост цен. Как ни тяжела была жизнь в материальном смысле, мало кто хотел возвращаться в прошлое. И все же Ельцину не удалось воспользоваться своей победой на референдуме о доверии, чтобы распустить парламент и уволить мятежного вице-президента. Борьба все больше обострялась и приобретала характер личного противостояния.
Медиаресурсы оппозиции были скромнее, хотя и ничтожными назвать их было нельзя. Хасбулатову удалось установить контроль над государственным телеканалом “Россия”, который официально подчинялся Верховному Совету Российской Федерации. Он запустил программу “Парламентский час”, большую часть которой составляли продолжительные антизападные и антиельцинские тирады. Вначале эта передача выходила раз в неделю, а затем – ежедневно, в прайм-тайм. Однако гораздо важнее оказалось другое: на стороне националистов выступил Александр Невзоров – на тот момент один из самых харизматичных и популярных телевизионных шоуменов. Невзоров увидел в разворачивающейся драме продолжение своей давней войны с либералами, начатой в Вильнюсе в 1991-м. По его собственным словам, экспериментируя с идеями фашизма в России, он превратил свои “600 секунд” в рупор красно-коричневой коалиции. Попытки закрыть эту передачу неизбежно приводили к массовым уличным акциям, которые устраивали его фанаты.
Ельцин тоже не был настроен миролюбиво. В начале августа он собрал у себя в кабинете руководителей телеканалов и объявил, что “решительная политическая схватка в России” произойдет в сентябре, а “август надо использовать для артподготовки” – в том числе и средствам массовой информации. Он не стал раскрывать каких-либо подробностей своего плана, лишь сказал: “Мы пристально следим за ситуацией и готовим различные варианты действий, но действия обязательно последуют”.[224]. Через месяц Ельцин велел своим помощникам подготовить черновик указа о роспуске парламента. Потом он посетил элитную часть внутренних войск – дивизию имени Дзержинского, – где и объявил о возвращении Гайдара в правительство. Консолидировав таким образом военные и телевизионные силы, Ельцин решил действовать.
21 сентября он вышел в эфир с одной из самых сильных речей за всю историю своего пребывания на посту президента: “Власть в российском Верховном Совете захвачена группой лиц, которые… подталкивают Россию к пропасти… Безопасность России и ее народов – более высокая ценность, чем формальное следование противоречивым нормам, созданным законодательной властью… Я обязан разорвать этот губительный порочный круг… защитить Россию и весь мир от катастрофических последствий развала российской государственности, воцарения анархии в стране с огромным арсеналом ядерного оружия”. В связи с этим, заявил Ельцин, он подписал указ № 1400 о прекращении деятельности Верховного Совета и Съезда народных депутатов, о выборах нового парламента и о проведении поэтапной конституционной реформы. Речь собранного, харизматичного Ельцина вызывала ощущение исторической правоты и легитимности его власти.
“Совершена почти непоправимая трагическая глупость, – драматическим голосом констатировал Невзоров в тот же вечер в своей передаче, пока мигающие часы в углу экрана отсчитывали секунды. – Обычный уклад жизни для всех без исключения теперь будет нарушен на многие месяцы… Теперь жить будет еще тяжелей, еще трудней и еще тревожнее. Уже сейчас в Москве люди собираются… охранять Белый дом, защищать тех, кто прозрел за эти два позорных и кошмарных года – с августа девяносто первого… Оппозиция не сдастся без боя”. Объявленный вне закона парламент, в свою очередь, объявил Ельцину импичмент и провозгласил президентом России Александра Руцкого.
За следующие сорок восемь часов вокруг Белого дома собралась пестрая толпа анпиловцев, националистов и казаков. Руцкой начал раздавать явившимся “защитникам” оружие, хранившееся внутри Белого дома. Среди пришедших оказалось немало бывших наемников и солдат регулярной армии. До этого они побывали в прибалтийских республиках, оттуда переместились в зону кровавого конфликта в Приднестровье, а после этого принимали участие в ожесточенных боях между абхазами и грузинами. Теперь их манила перспектива военных действий прямо в центре Москвы. Среди этих людей и оказался Александр Невзоров, получивший все мыслимые пропуска от Руцкого и от Владислава Ачалова – высокопоставленного советского военачальника, который в 1991 году присоединился к ГКЧП, а сейчас был назначен Руцким на пост министра обороны. Тем не менее картина, которую Невзоров увидел внутри Белого дома, его не вдохновила.
Сразу возник вопрос: насколько Ачалов или Руцкой контролируют тех вооруженных людей, которые собрались в Белом доме? По словам Сергея Пархоменко, активно освещавшего события 1993 года для недавно созданной газеты “Сегодня”, Белый дом напоминал какую-то “партизанскую республику”, начисто лишенную дисциплины и отрезанную от всех коммуникаций. Ачалов заседал в просторном министерском кабинете, загроможденном старой мебелью, в окружении десятка неработающих телефонных аппаратов, так что ему приходилось одалживать у иностранных репортеров сотовые телефоны. Руцкого окружала разношерстная компания из 200 волонтеров, среди которых особенно выделялись толстяк в ржавой каске времен Великой Отечественной, худой небритый мужчина с лыжной палкой вместо винтовки и интеллигентный мужчина в шляпе и авоськой в руках. “Это были в основном декоративные персонажи, и они мало годились в заговорщики”, – рассудил Невзоров[225].
Единственным человеком, который соответствовал собственной роли и произвел впечатление на Невзорова, был Александр Баркашов – лидер неонацистского движения “Русское национальное единство” (РНЕ). На защиту Белого дома его позвал Ачалов. Баркашов не желал, чтобы его сторонников смешивали с анпиловцами. Под его командованием находилась небольшая, но очень дисциплинированная группа молодых людей в черных рубашках, украшенных коловратами. Баркашовцы вскидывали руки в нацистском салюте, выкрикивая “Слава России!”. Они, казалось, были настроены куда более решительно, чем милиция, выставленная в оцепление Белого дома, чтобы предотвратить внос туда оружия или, наоборот, его вынос из здания. Действия силовых структур были настолько нескоординированными, а кольцо оцепления настолько неплотным, что журналисты легко проходили через него туда и обратно.
“Многолюдные маневры были рассчитаны только на то, чтобы раздразнить, разъярить, взбесить вооруженных боевиков, об опасности намерений и противозаконности действий которых этими организаторами было произнесено уже столько слов. Если это действительно так, то могу поздравить руководителей МБ и МВД, а также весь сонм российских политических стратегов: увлекательная затея им блестяще удалась”, – писал Пархоменко[226]. Вероника Куцылло, молодая корреспондентка “Коммерсанта”, которая провела в Белом доме две недели, дозвонилась Сергею Филатову, руководителю ельцинской администрации. “Вы там где-то сказали, что в целях безопасности оцепление больше не будет пропускать людей. Так не пускайте же!.. Оцепление стоит, а народ шляется спокойно туда-сюда! И вообще, сколько вы намерены тянуть? Эта толпа у Белого дома – что, нельзя ее убрать?.. Их же меньше было! А чем дальше… Там же действительно с автоматами разгуливают… Здесь очень много оружия…”[227].
Если Невзоров встал на сторону оппозиции, то либеральные журналисты явно приняли сторону Кремля. Те из них, кто, как Куцылло и Пархоменко, находились внутри Белого дома, действовали почти как подпольные агенты на вражеской территории. “Это все происходило на фоне полного отсутствия некоей процедуры, некоего этикета взаимоотношений между… властью и журналистикой… Слишком близко, слишком тесно”, – вспоминал Пархоменко почти десять лет спустя[228]. В какой-то момент сближение стало настолько тесным, что Пархоменко случайно оказался в роли руководителя президентской администрации, отдающего инструкции по обороне Кремля. На территорию Кремля он попал без особых усилий и застал там атмосферу крайней неразберихи. “Похоже, кремлевские чиновники совершенно потеряли контроль над ситуацией в стране: помощники президента спорили между собой, но ни у кого не было ни информации, ни какого-то представления, что делать дальше”, – вспоминал он. Пархоменко спросил одного из помощников о численности оборонительных отрядов Кремля. Помощник понятия об этом не имел и раздраженно посоветовал ему выяснить это самостоятельно. Пархоменко вошел в пустой кабинет Филатова, набрал оттуда номер телефона коменданта Кремля и спросил его, сколько человек выставлено на оборону Кремля на случай нападения мятежников. “Откуда вы звоните?” – спросил начальник службы безопасности. “Из кабинета Филатова”, – ответил Пархоменко. “Два батальона… Вы считаете, надо просить подкрепления?” “Давайте”, – ответил Пархоменко[229].
“Я не знаю и, может быть, никогда не узнаю, чего было больше в событиях 3–4 октября – растерянности властей или циничного расчета, – писала Куцылло в предисловии к публикации своего дневника. – Кровь нужна была обеим сторонам: парламенту – потому что он надеялся, что после крови скольких-то мирных граждан народ и хотя бы часть войск встанут на защиту Конституции, президенту – потому что только кровь опять же мирных граждан могла позволить и оправдать штурм Белого дома”[230].
В те дни в Москве мало кого интересовал вопрос о законности решения Ельцина распустить парламент. Большинство событий, происходивших в период распада Советского Союза и его институтов, были продиктованы скорее революционной логикой, чем юридическими процедурами. Как писал в “Коммерсанте” Максим Соколов, для простого человека куда важнее был совсем другой вопрос: какая из сторон представляет наибольшую угрозу лично для него и для безопасности его семьи? В октябре 1993 года угроза хаоса и насилия явно исходила от Белого дома. И если Ельцина в чем-то и винили, так это в медлительности: он слишком долго не решался расправиться с теми, кто терроризировал город в течение нескольких дней.
2 октября в центре Москвы произошло столкновение антиельцинской толпы во главе с Анпиловым и милиции: анпиловцы пустили в ход бутылки с зажигательной смесью и металлические прутья. На следующее утро анпиловская толпа численностью около 4000 человек собралась на Октябрьской площади рядом с огромным памятником Ленину. Она без труда прорвала милицейский заслон и двинулась к Белому дому, неся красные флаги и портреты Сталина. Куцылло с изумлением наблюдала за тем, как эта разрастающаяся на глазах толпа подходит все ближе и ближе к зданию парламента: “Их никто не тормозит”[231].
Кольцо омоновцев, окружавшее Белый дом, вдруг рассеялось. “Или я ничего не понимаю, или это бегство”[232], – написала Куцылло. Повстанцы в Белом доме ликовали. Руцкой вышел на балкон и обратился к толпе: “Мы победили! Спасибо вам, москвичи! Теперь надо формировать боевые отряды и брать мэрию, потом Останкино!”. Через несколько минут рядом с Белым домом два грузовика пробили проход к зданию бывшего СЭВ (Совета экономической взаимопомощи, прекратившего свое существование вместе с соцлагерем), где располагалась мэрия; боевики стреляли по окнам с колена.
Главной целью мятежников было даже не правительственное здание, а телецентр. “Нам нужен эфир”, – заявил Руцкой. Бойцы залезли в грузовики, брошенные милицией, и на огромной скорости помчались по пустынным улицам Москвы в сторону “Останкино”. Гайдар писал об этом: “Оппозиция метко выбрала точку главного удара. Ее лидеры правильно оценили потенциал телевидения, самого мощного в складывающейся обстановке средства воздействия на ситуацию. Захват «Останкино», обращение Руцкого с телеэкрана создали бы атмосферу, в которой колеблющиеся и в Москве, и в регионах могли поспешить присягнуть победителю”[233]. “Чтобы «взять» Кремль, вначале нужно «”взять» телевидение”, – сказал год спустя Александр Яковлев[234].
Макашов, бывший военный командир, преисполненный ненависти к либералам, командовал осадой телецентра, призывая повстанцев очистить телевидение от “жидов” и предоставить эфир “законному президенту” Руцкому; Анпилов выступал в роли политрука. Изнутри телецентр защищало тридцать или сорок бойцов из отряда специального назначения “Витязь”, входившего в состав дивизии имени Дзержинского и обычно применявшегося для подавления тюремных бунтов. Анпилов агитировал солдат сложить оружие и перейти на сторону “народа”; он даже, возможно, преуспел бы в этом, если бы в какой-то момент мятежники не пошли в наступление, не протаранили стеклянные двери телецентра грузовиком и не выстрелили из гранатомета, убив при этом одного из бойцов. После этого “Витязь” открыл огонь на поражение. Вскоре вокруг Останкинской башни уже велся ожесточенный бой; трассирующие пули освещали вечернее небо, люди в панике разбегались и искали укрытия. За несколько секунд было убито несколько десятков человек, в том числе журналисты и случайные прохожие, попавшие под перекрестный огонь.
Около половины восьмого вечера посередине футбольного матча из эфира пропал главный телеканал страны, транслировавший передачи из Останкинского телецентра. Неожиданное отключение телевизионного сигнала вызвало ощущение катастрофы и коллапса государства. В СССР телевещание не прекращалось никогда – даже во время августовского путча 1991-го. Одна из важнейших функций телевидения и состояла в том, чтобы поддерживать ощущение порядка и прочность жизненного устройства. “Телевидение – гарант безопасности государства и один из немногих сохранившихся в стране островков стабильности… Пока зрители, включая телевизор, видят на экране «картинку», пока в назначенный час выходят «Новости», они могут быть уверены: жизнь (какая бы она ни была) продолжается. Вечером 3 октября, когда один за другим отключились 1-й, 4-й, 6-й и «Московский» каналы, возникло жуткое ощущение: мир рухнул”, – написала по горячим следам телеобозреватель Ирина Петровская[235].
В действительности прекращать вещание не было никакой необходимости. На случай прорыва мятежников в телецентр существовал специальный план, не позволявший им выйти в эфир из телестудии. Вещание осуществлялось не из самой башни, а из здания напротив, которое не попадало под обстрел. Кроме того, поскольку телевидение было одним из важнейших стратегических объектов, имелось несколько резервных телевещательных центров, один из которых был способен выдержать даже атомный взрыв. Новости можно было бы передавать из резервной студии, даже если бы основные оказались повреждены. Идея отключить вещание принадлежала руководителю “Останкино” Брагину, который дезинформировал премьер-министра Черномырдина, сообщив, что мятежники проникли в телецентр и направляются к телестудиям. Сам Брагин этого видеть не мог, поскольку провел всю ночь в затемненном кабинете на десятом этаже в здании напротив, не принимая никого из рвавшихся к нему журналистов и общаясь с руководством страны по специальной связи.
В книге “Новые одежды империи”[236] Брюс Кларк, корреспондент газеты The Times в Москве, очень подробно пытался разобраться в логике событий и убедительно показывал, что кровопролитие в “Останкино”, а также столкновения перед Белым домом были не столько (или, по крайней мере, не только) результатом общей неразберихи, сколько частью осознанного плана Ельцина спровоцировать мятежников на боевые действия и внушить им ложное чувство скорой победы – для того, чтобы затем нанести сокрушительный удар, подавить бунт и покончить с парализовавшим страну парламентом. Правда это или нет, неизвестно, но отключение телевидения, несомненно, произвело именно этот эффект. В Белом доме парламентарии принялись поздравлять друг друга с победой. Хасбулатов хладнокровно заявил: “Я считаю, что сегодня нужно взять Кремль… «Останкино» взято. Взята мэрия. Сейчас надо определиться, чтобы иметь план действий на ночь и до утра…”[237].
Двадцать лет спустя Невзоров, участник тех событий, считал, что виновниками провала штурма “Останкино” были его лидеры, Анпилов и Макашов. “То, что происходило в «Останкино», это было просто с бюстиком Ленина в сердце. Они были красны, как пламя ада. Никаких достоинств у них, кроме этого, вообще не было”, – объяснял он. Самого Невзорова возле “Останкино” в ту ночь не было. Как он рассказывал, за несколько часов до штурма его задержали на подступах к Москве вместе с несколькими десятками бойцов из рижского ОМОНа и чеченских формирований, которых он вел на защиту Белого дома. Вероятно, это “задержание” было отчасти инсценировано. Как вспоминал Невзоров, “у меня были очень веские основания не ходить в тот вечер к Останкинской башне, хотя я заранее знал о плане штурма”[238]. Дело было отнюдь не в опасности. Опасность и кровавые зрелища – путч, революция или полномасштабная война – Невзорова как раз манили. Но как профессиональный телевизионщик он не мог не понимать всю “проигрышность” материала, с которым имел дело. Анпилов мало походил на Че Гевару или Фиделя Кастро, зато обнаруживал сходство с Шариковым из фильма Владимира Бортко “Собачье сердце”. Невзорову, который видел себя в роли конкистадора, не хотелось, чтобы его ассоциировали “со спившимся Анпиловым и с чухноватыми казачками”. Его решение встать на сторону мятежников определялось не личной симпатией к Анпилову или Макашову – к ним он скорее испытывал физиологическое отвращение, а надеждой на то, что “ситуация может сдетонировать, что сдетонируют массы, сдетонирует армия. Для этого, казалось, есть все предпосылки, потому что вытирание ног об нее, нищета и беспросветица, ощущение конца света необыкновенное. Я-то знаю, своими глазами вижу гигантские, нагроможденные друг на друга ящики с динамитом. И у меня не получается его взорвать, и возникает надежда, что 93-й год сработает тем самым детонатором. У меня [было] ощущение, иллюзия, что непосредственно пламя самой революции, деятельной революции – это будет тот тигель, в котором проявятся только положительные качества элемента, а отрицательные сгорят. Я тогда был плохим химиком”. Довольно скоро, впрочем, Невзоров понял, что химическую реакцию, на которую он рассчитывал, ждать бессмысленно. “Химические реакции – это то, что либо происходит быстро, либо не происходит вообще. Было уже поздно призывать людей выходить под коммунистическими флагами, и еще рано – под националистическими”[239].
У противоположной ему стороны исходные данные были куда более выгодными. Ельцин – статный, с гладкими седыми волосами, всегда в накрахмаленной белой рубашке – выглядел царем и вызывал уважение, вспоминал Невзоров. И все же москвичи, которые не желали поддерживать мятежников, не спешили выходить и на защиту Ельцина. Большинство вообще воспринимало противостояние как борьбу за власть, мало их касающуюся, и потому предпочитало оставаться в роли зрителей, пускай даже и симпатизирующих в основном Ельцину. В результате отсутствия явно выраженной поддержки президента ситуация становилась опасной и непредсказуемой. Как показал большевистский переворот 1917 года, для захвата власти вовсе не обязательны многочисленные толпы, если армия и жандармы деморализованы. Гайдар, чей дед после большевистской революции принимал участие в гражданской войне, понимал эту опасность лучше многих других. Увидев, что “Останкино” погасло, он помчался в центр Москвы, в студию, откуда вел трансляцию канал российского телевидения, РТВ. Обстановка в студии была откровенно нервозная, взбудораженные журналисты зачитывали последние новости чуть ли не с рукописных страниц. Войдя в студию, Гайдар остановился, чтобы успокоиться и собраться с мыслями; попросил оставить его на минуту одного.
Как-то вдруг схлынула горячка и навалилась на душу тревога за тех, кого вот сейчас позову из тихих квартир на московские улицы. Нетрудно понять, какую страшную ответственность за их жизни беру на себя. И все же выхода нет. Много раз перечитывая документы и мемуары о 1917 годе, ловил себя на мысли о том, что не понимаю, как могли десятки тысяч интеллигентных, честнейших петербуржцев, в том числе многие офицеры, так легко позволить захватить власть не слишком большой группе экстремистов? Почему все ждали спасения от кого-то другого?.. И потому выступаю без колебаний, с сознанием полной своей правоты[240].
В ночь на 3 октября телевидение было единственным средством мобилизовать общество и – что еще важнее – армию. “Российский канал, единственная работающая программа, спасал Москву и Россию”, – написал в своих мемуарах Ельцин[241].
На гайдаровский призыв “выйти на баррикады” откликнулось несколько тысяч человек. Они собрались в центре Москвы и разожгли костры, чтобы не замерзнуть ночью. Это были те же самые люди, которые в августе 1991-го приходили защищать Белый дом от путчистов. Теперь они оказались по разные стороны баррикад с некоторыми из тех, кто два года назад был на стороне Ельцина, включая Руцкого и Хасбулатова. Демонстрация народной поддержки адресовалась прежде всего армии и должна была убедить генералов, что легитимность по-прежнему на стороне Ельцина. Как и в 1991 году, армия заняла выжидательную позицию, и никакой гарантии, что она в случае необходимости выполнит приказ Ельцина, не было. Генералы, как и вся страна, смотрели телеканал РТВ, куда всю ночь стекались сторонники Ельцина: известные журналисты, актеры, ученые.
Призыв Гайдара выходить на улицу вызвал противоречивую реакцию среди интеллектуальной элиты страны. Самые преуспевающие и продвинутые выгодоприобретатели первых постсоветских лет – журналисты “Взгляда” – на призыв Гайдара не только не откликнулись, но и другим посоветовали никуда не ходить: сидите дома, не подвергайте опасности свою жизнь, пусть политики и милиция занимаются своими делами, а мы с вами пойдем спать. Напротив, Гайдара поддержали те, кто был постарше и мало приобрел от рыночных реформ в материальном смысле, но зато ощущал ответственность за страну. Мариэтта Чудакова возмутилась цинизмом “взглядовцев”. “Не верьте тем, когда вас призывают не мешать политикам. Если сегодня ночью вы останетесь дома, потом будет стыдно. Стыдно будет через несколько часов или месяцев, через несколько лет!” – убеждала она по телевизору[242].
Актриса Лия Ахеджакова пылала негодованием: “Ничему не научили эти семьдесят лет. Вот смотрят на эти оскаленные озверевшие морды и разделяют их гнев… Сегодня третий день убивают… ни в чем не повинных людей… За что? За Конституцию… Что же это за проклятая Конституция?! Ведь по этой Конституции сажали людей в тюрьмы… в сумасшедшие дома… А где наша армия?! Почему она нас не защищает от этой проклятой Конституции?!”. На Ельцина, у которого в кабинете был включен телевизор, пламенная речь актрисы произвела впечатление. Как он потом напишет в своих мемуарах: “Я на всю жизнь запомню потрясенную, но при этом твердую, мужественную Лию Ахеджакову”[243]. Сам Ельцин не появлялся в ту ночь на экране. В половине третьего утра он отправился в Генштаб, чтобы вывести генералов из ступора. Его сопровождал Александр Коржаков – главный телохранитель и конфидент. Все выпили по рюмке. И Ельцин изложил военным план, придуманный одним из сотрудников Коржакова. План был незамысловатый и очень русский: ввести в город танки, выставить их перед Белым домом, произвести несколько выстрелов холостыми снарядами “для психологического эффекта”, а потом послать бойцов спецподразделений, чтобы зачистить здание от мятежников.
Гайдар считал, что одного президентского приказа может быть недостаточно, и уговорил Ельцина полететь на встречу с армейскими командирами за пределами Москвы, чтобы поддержать их боевой дух. Тем временем Черномырдин собрал крупных российских бизнесменов (которых тогда еще не называли олигархами) и попросил их помочь деньгами. Долго уговаривать бизнесменов не пришлось. По словам тех, кто непосредственно в этом участвовал, они поехали в военные части “отгружать” наличные, хотя впоследствии министр обороны Павел Грачев и отрицал, что эти деньги сыграли тогда хоть какую-то роль.
Наконец, 4 октября в 9 часов утра, Ельцин обратился к гражданам России с экранов телевизоров. “Те, кто пошел против мирного города и развязал кровавую бойню, – преступники… Я прошу вас, уважаемые москвичи, морально поддержать боевой дух солдат и офицеров… Вооруженный фашистско-коммунистический мятеж будет подавлен в самые кратчайшие сроки”[244].
Когда в центре Москвы появились танки, они вызвали скорее чувство облегчения, чем тревоги и возмущения. Как писал Гайдар спустя год. “через некоторое время уйдет напряжение реальной схватки, мучительное беспокойство, охватившее миллионы людей в России и в мире вечером 3 октября, когда исход противоборства был неясен. Многие из тех, кто этим вечером заклинал президента действовать самым решительным образом, вскоре начисто отрекутся от своих слов, торопясь возложить на него всю ответственность за случившееся. А образ танков, стреляющих по Белому дому, надолго останется в общественной памяти, порождая сомнение в стабильности российских демократических институтов”[245].
Танками управляли отобранные офицеры, которыми командовал лично Грачев. Они выстрелили десятью болванками и двумя зажигательными снарядами, от которых загорелись верхние этажи Белого дома. От самого танкового удара практически никто не пострадал: большинство жертв 4 октября погибли или были ранены в результате перестрелки между снайперами, засевшими в Белом доме, и спецназом. Но танки, стреляющие по зданию парламента, запомнились людям как символ, как телевизионная картинка. Российское телевидение транслировало в прямом эфире репортаж канала CNN, съемочные группы которого установили свои камеры на крышах соседних домов. Это порождало некоторый эффект отстраненности, делая само зрелище вдвойне сюрреалистичным – как будто все эти события происходят не в России, а в какой-то чужой стране. В холодный, почти морозный и ясный октябрьский день люди, гулявшие по Кутузовскому проспекту, наблюдали батальные сцены собственной истории. Театральный критик и историк Анатолий Смелянский писал, что люди приходили семьями, как на дневной спектакль, и ощущали себя в гораздо большей мере зрителями, нежели участниками тех событий.
Через несколько часов бой закончился. Руцкого и Хасбулатова вместе с тысячами других людей, находившимися внутри Белого дома, затолкали в милицейские автобусы и фургоны и повезли в СИЗО, правда, ненадолго. Многие бойцы, в том числе Баркашов, исчезли: им удалось выбраться из Белого дома по подземным тоннелям и канализационным трубам. Националистические и коммунистические газеты были ненадолго запрещены. Невзоровскую передачу “600 секунд” сняли с эфира за “разжигание национальной, классовой, социальной и религиозной нетерпимости”. По воспоминаниям Алексея Симонова, режиссера-документалиста, президента Фонда защиты гласности, некоторые “либеральные” журналисты испытывали триумфаторское злорадство по отношению к противоположной стороне.
По большому счету, праздновать было нечего. Пархоменко выступил против запрета националистических газет, написав пару дней спустя: “Ничего еще не кончилось. Вот теперь-то, собственно, все только и начинается. Колоссальное бандформирование, в руках которого столица России практически без защиты оставалась в течение двенадцати часов, вовсе не разгромлено, а всего лишь рассеяно”[246]. Анализ оказался точным. Пусть танки и помогли освободить Белый дом от вооруженных мятежников, они были бессильны против националистических и имперских идей, которые привели к кровопролитию в Москве и которые разгорелись с новой силой двадцать лет спустя в связи с событиями в Украине. Если сами баркашовцы расползлись по Москве подземными ходами, то их идеи и лозунги продолжали тлеть где-то внутри российской политической жизни, прорываясь наружу то в одном, то в другом месте, как при горении торфяников. Этот пожар так и не был потушен до конца: его просто затоптали в надежде, что он как-нибудь угаснет сам собой. Двадцать лет спустя российская власть, во многом с помощью телевидения, раздула его с новой силой. Многие из “защитников” Белого дома возникнут на юго-востоке Украины и в Крыму, объединившись с теми, кто в 1993 году был на стороне Ельцина. Здание администрации в Донецке, занятое люмпенизированными повстанцами, тоже будет напоминать “партизанскую республику”.
Либеральной идее расстрел Белого дома нанес даже больше вреда, чем националистам, засевшим внутри него. Люди не восприняли произошедшее как подавление вооруженного мятежа против демократически избранного президента. Вид танков у Белого дома закрепился в сознании в качестве знака грубого неуважения к парламенту как к институту. А потому вооруженные защитники Белого дома стали восприниматься не как бандиты, а как политические мученики. В отличие от трех дней августа 1991-го, которые вошли в историю как провалившийся путч, расстрел парламента так и остался в ней под неопределенной формулировкой “события октября 1993 года”.
В 1993-м победу над националистическими и коммунистическими идеями одержали не танки, а сама жизнь. Невзоров, которого через всю Москву везли на милицейской машине, чтобы отправить самолетом обратно в Петербург, вспоминал, что московская жизнь текла своим чередом. “Люди выгуливали собак, прогуливались с детьми, меняли деньги, покупали продукты, фотографировались на фоне почерневшего Белого дома, и вдруг я почувствовал, что я где-то на обочине, что никого уже не волнует вся эта политика”[247].
Социолог Юрий Левада написал тогда, что люди просто занялись собственными делами – заработками, приработками, земельными участками и ваучерами: “Вероятно, впервые в нашей истории повседневность одержала столь убедительную победу над политикой”. Но, предупреждал Левада, “победа эта неоднозначна”[248]. Главенство повседневности приобрело в России совершенно иной характер, чем в Европе, где демократические свободы гарантировались политическими институтами и правящими элитами. В отсутствие всего этого “доминирование интересов повседневности означает неизбежное низведение общественного до повседневного”, до “хлеба и зрелищ”, до примитивного потребительства, развлечений, телеигр и сериалов.
Так обстрел Белого дома превратился в сюжет для интерактивной видеоигры. Ее показали в передаче “Взгляд”, которая после перерыва снова вышла в эфир с ведущим Александром Любимовым. Чтобы как-то восполнить пробел, Любимов сделал попурри из главных событий последних нескольких лет и прокрутил их в ускоренном темпе старых черно-белых фильмов под регтайм Скотта Джоплина. Это была совершенно новая реальность, где идеология больше ничего не значила и где Невзоров и Любимов мирно сосуществовали на одном телеканале, который вскоре перейдет в руки Бориса Березовского – мастера политических манипуляций. Получив в управление главный канал страны, Березовский сразу же обратился к Невзорову как к лучшему шоумену в стране и сделал ему предложение, которое тот с готовностью принял. “Наемник – как танк: с него пушка в любую сторону крутится”, – говорил Невзоров[249].
По словам Невзорова, коллективный “Леня Голубков” одержал победу и над Анпиловым с Баркашовым, и даже над ним самим. Страна оказалась никак не защищена от популизма, который проявился в декабре 1993 года, на парламентских выборах. Тогда миллионы Голубковых вдруг проголосовали за националистически настроенного популиста Владимира Жириновского. (Впрочем, и он вскоре превратится в шоумена.)
Партия Жириновского с вводящим в заблуждение названием “Либерально-демократическая партия России” (ЛДПР) набрала тогда 23 % голосов. Демократический блок “Выбор России” с Гайдаром во главе, который не хотел давать невыполнимых обещаний, набрал 15 % голосов по пропорциональной избирательной системе (хотя в одномандатных округах сложилась более оптимистичная картина). Социологи, да и многие представители российского политического истеблишмента, были поражены. Вечером в день выборов государственные телеканалы, предвкушавшие победу демократов, устроили восьмичасовой марафон под названием “С Новым политическим годом!”. По сути, это было заблаговременное празднование. Аналитики почти не было, зато выступало множество популярных певцов, актеров и фольклорных ансамблей. “Давайте выпьем за новую конституцию, – широко улыбаясь, предлагал главный ведущий. – И давайте сегодня не будем говорить о политике”.
Московские знаменитости попивали шампанское и поздравляли друг друга с новой конституцией, которая передавала огромные полномочия в руки президента. Объявили, что главный компьютер, на котором должны были отображаться итоги парламентских выборов, поражен вирусом. Вместо того чтобы оглашать результаты, ведущий шоу зачитывал телеграммы из провинции. По сути же, единственным человеком, у которого имелись все основания веселиться, был Жириновский. Когда стало ясно, что он и коммунисты набрали больше всего голосов, оператор поймал потрясенное лицо публициста Юрия Карякина. “Россия, одумайся, ты одурела!” – с чувством произнес он в камеру.
Теперь, оглядываясь назад, можно сказать, что неожиданный успех Жириновского у избирателей был логичным исходом. Либералы в целом и СМИ в частности несли огромную долю ответственности за случившееся. Несмотря на то, что телевидение по-прежнему оставалось в руках государства (а может быть, и благодаря этому), оно менее всего было общественным или гражданским и кормило “Леню Голубкова” малопитательным набором из латиноамериканских сериалов и телеигр. Самой популярной из них было “Поле чудес”, которую вел Владислав Листьев – один из основателей и ведущих программы “Взгляд”. Хотя “Поле чудес” было точно скопировано с американского “Колеса Фортуны”, русское название телеигры невольно отсылало к Полю Чудес в Стране Дураков из сказки “Золотой ключик”. Вложение денег коллективным Леней Голубковым в “МММ” привело к тому же результату, что и закапывание золотых монет в землю в сказке про Буратино. В 1994 году финансовая пирамида Мавроди окончательно рухнула. Голубковы, естественно, стали винить во всем не самих “пирамидостроителей”, а Ельцина. Результаты выборов 1993-го следовали примерно той же логике.
Демократы, чьи иллюзии о быстром превращении России в “нормальную” страну разбились во время конфликта 1993 года, тоже обвиняли Ельцина, а не самих себя. Объектом глумления и стеба сделалось уже не советское прошлое, а российское настоящее. В декабре 1993-го, после поражения демократов на парламентских выборах, Ельцин сделал одно странное назначение. Он не стал обращаться за поддержкой ни к Любимову, ни к Листьеву. Вместо них он остановил выбор на уже 70-летнем Александре Яковлеве и попросил его возглавить “Останкино”. Но идеолог перестройки, всю жизнь бесстрашно боровшийся с националистами и коммунистами, вдруг ощутил собственное бессилие.
Началась, наверное, самая странная полоса в моей жизни… Я начал понимать и как бы кожей ощущать, что в российской жизни нарождается что-то неладное, совсем иное, чем задумывалось в начале Перестройки. Мои розовые сны померкли, когда я окунулся в телевизионный водоворот. Разнузданная погоня за деньгами, бесконечные склоки по поводу того, кому больше заплатили за ту или иную передачу, фальшь в поведении, вранье как стиль отношений… Я впервые живьем увидел коррупцию, причем в ее предельно обнаженном виде[250].
По словам Яковлева, на заре перестройки он мечтал о том, что, когда люди получат свободу, они станут благороднее и начнут обустраивать жизнь так, как считают нужным.