Но тотчас же, указывая на Камеронову галерею, прибавил:
– А вот в этом дворце целых четыре штуки заложил. Здоровые! Пойдемте покажу… Наши их там сейчас обезвреживают. Вам интересно будет… Пойдемте, пойдемте!
Надо признаться, что мы отправились наблюдать обезвреживание трехтонных бомб без особого восторга, но… положение бесстрашных ленинградцев обязывало!
Я рада сказать, что Камеронова галерея хорошо сохранилась, хотя сильно изранена; в галерее нет ни одного бюста, а могучие статуи Геркулеса и Флоры украдены немцами. Но галерея все та же – легкая и строгая, полная воздуха и света.
У самой лестницы стоял грузовик, и несколько возбужденных, очень довольных саперов уже грузили на него трофейные бочки с бензином. Худощавый, высокий, весь закопченный военный немедленно и дружелюбно представился нам.
– Старший лейтенант Сальников, – сказал он, козыряя. – А вы – комиссия?
Мы опять поспешно и обрадованно назвали себя, сказали, кто мы и зачем здесь, и особое внимание обратили на В. А. Мануйлова как знатока города. Услышав это, старший лейтенант Сальников схватил с земли тонкие зеленые и красные провода и стремительно сунул их чуть не в самое лицо Мануйлову…
– Вот, – торжественно закричал он, – только что перерезали! Это шло к авиабомбам замедленного действия. Мы их сию минуту обезвредили. Буквально одну минуту назад! Все четыре. Можете убедиться.
Он подвел нас ко всем четырем бомбам по очереди – громадным, трехтонным бомбам, собственно говоря – торпедам, опутанным зелеными и красными проводами, как какими-то мерзкими червями.
– О, тут бы все в прах превратилось, если б они взорвались, – говорил Сальников. – Тут был расчет на одно лишь неосторожное движение – и все бы на воздух… И просто смешно, что это могло случиться буквально минуту назад!.. Но вы теперь не волнуйтесь, товарищ профессор, – обратился он к Мануйлову, – и вы, товарищ артист, и вы, товарищ писатель, тоже: этот дворец спасен. Ну, и мы заодно… И мы его опять отделаем по-прежнему… До войны я был инженером-строителем. Я вам ручаюсь, что это можно восстановить в прежней красоте. Верьте слову строителя… А теперь прощайте, мы едем вслед за нашими частями, нам надо поспеть в Гатчину… Вот в Павловске немцу удалось поджечь и взорвать дворец, и сейчас он горит, но здесь все, что уцелело, будет спасено, как эта галерея. Верьте слову строителя и сапера. До свиданья, товарищи, не волнуйтесь и ходите только по тропинкам. Только по тропинкам!..
Они шумно погрузились в грузовик, мы пожали им руки, и они помчались вслед за своей частью, уже дерущейся в это время на окраинах Гатчины, а мы пошли дальше, по городу.
Возле полуразрушенного домика Китаевой нам вновь встретился патруль, и вдруг В. А. Мануйлов не удержался и начал рассказывать им и нам о домике, около которого мы стояли. Он говорил минут двадцать – двадцать пять, почти целых академических полчаса; солдаты слушали жадно и внимательно и все с большим уважением поглядывали на разбитый деревянный домик, около которого торчали дощечки с надписями: «Минен, минен!» И вокруг было очень тихо, совершенно безлюдно и очень грустно… «Спасибо, товарищ профессор, – сказал патруль, когда Мануйлов кончил краткую свою лекцию, – теперь будем знать, какой это знаменитый домик…»
В Лицее нет ни одной рамы, но Лицей все же цел, и лицейская церковь цела – и это просто удивительно! Мемориальные доски на Лицее на месте, и даже дощечка с надписью на русском языке, дощечка, висящая у Лицея еще с мирного времени: «Автобус №3, Пушкин – Ленинград» – непостижимым образом осталась цела. Она скоро опять пригодится нам – ведь путь от Пушкина до Ленинграда вновь свободен! Но в ограде – пустой гранитный постамент: статуи юноши Пушкина, мечтавшего на скамье десятки лет, – нет. Постамент пуст и похож на надгробье.
А на воротах, ведущих во двор Екатерининского дворца, на фанере натрафареченная надпись на немецком и русском языках: «Стой. Запретная зона. За нахождение в зоне – расстрел. Комендант города Пушкин».
И у ворот Александровского парка – две фанерные дощечки, тоже на русском и немецком языках. На одной надпись: «Вход в парк строго воспрещен. За нарушение – расстрел». На другой: «Гражданским лицам даже в супровождении немецких солдатов вход воспрещен». (Я привожу надпись со всеми особенностями орфографии.) Мы сняли эти доски и взяли с собой. Потом мы вошли в наш парк, за вход в который еще вчера русскому человеку грозил расстрел.
Александровский дворец сохранился лучше, чем Екатерининский, хотя правое его крыло внутри совсем обрушилось и правый подъезд, у колоннады, совершенно уничтожен. Статуя играющего в свайку – «юноша, полный красы, напряженья, усилия чуждый», – сохранилась. Юноша, играющий в бабки, валяется в снегу около своего постамента, и его рука, та самая, которой он «о колено бодро оперся», – искалечена.
А перед колоннадой дворца немцы водрузили довольно высокий гранитный постамент. На нем сверху – огромная свастика. На цоколе – изображение железного креста. Перед постаментом, между израненной колоннадой, ровные ряды тесно стоящих березовых крестов. Их около сотни. На каждом – дощечка с изображением железного креста и именем, званием и т. д. похороненного. Здесь похоронены немцы, убитые в сорок первом году. Это кладбище. Кладбищ в парках несколько.
А Китайский театр сожжен дотла… Белая башня неисправимо повреждена. В городе нет ни одного дома, пригодного для жилья. Обугленные, искалеченные, изломанные деревья похожи на раненых солдат… Ходишь по городу, и не верится: неужели здесь когда-нибудь смогут жить люди?
Но люди придут сюда, скоро придут. Ведь мы были в Пушкине всего через несколько часов после его освобождения. И ведь самое главное: он взят нами, возвращен, он опять наш. И я не променяю эти милые сердцу развалины ни на один самый цветущий уголок в других странах света. И старший лейтенант Сальников прав: мы восстановим его в прежней красоте – она бессмертна, потому что она в нас, в нашей воле. Это кажется сейчас пустыми словами, может быть – официальным заклинанием, – потому что, конечно, это будет чудо, если все восстановить, как раньше. Но осенью сорок первого года мы говорили: «Враг найдет под Ленинградом свою могилу», и это тоже тогда казалось чудом, но ведь сбылось же оно? И если свершилось чудо полной ленинградской победы, свершится и чудо возрождения – возрождения всего, что захватчики превратили в развалины, пустыню и прах…
Вошли – и сердце дрогнуло… Жестоко
зияла смерть, безлюдье, пустота…
Где лебеди? Где музы? Где потоки?
С младенчества родная красота?
Где наши люди – наши садоводы,
лелеявшие мирные сады,
где их благословенные труды
на счастье человека и природы?
И где мы сами – прежние, простые,
доверчиво глядевшие на свет?
Как страшно здесь… Печальней и пустынней
селения, наверно, в мире нет.
…И вдруг в душе, в ее немых глубинах,
опять звучит надменно и светло:
«Все те же мы: нам целый мир чужбина,
Отечество нам Царское Село»…
25 января 1944
В Ленинграде тихо
В Ленинграде тихо. Это так удивительно, так хорошо, что минутами не верится даже… А когда подумаешь, что это не та коварная, зловещая тишина, которая устанавливалась между обстрелами и не радовала, а томила, то хочется смеяться и плакать от радости и обязательно сделать что-нибудь очень хорошее:
Ведь так недавно, в ночь на 23 января, на улицы города еще ложились снаряды. Вслушавшись, мы определили: огонь ведет одно орудие; оно било с продолжительными интервалами в двенадцать – пятнадцать минут, било в один и тот же квадрат и, конечно, тяжелыми снарядами. По ночам гитлеровцы вообще употребляли только тяжелые фугасные: люди спали за толстыми стенами своих домов; для того чтобы убить их, надо было вломиться к ним в дом. Почти до утра слышны были через каждые четверть часа тяжкие взрывы и скрежещущий шум обвала. И слышать это было особенно больно: ведь уже были взяты нашими войсками Красное Село, Ропша, Стрельна, Урицк, Дудергоф – места, откуда враг особенно интенсивно обстреливал Ленинград, и мы знали – наши войска идут дальше, они ведут бои уже под Пушкином и Гатчиной! Мы знали – врага громят, гонят, считанные минуты остались для него под Ленинградом, но еще где-то во мраке ночи стояла его последняя пушка, достающая до центра города, и какие-то завтрашние мертвецы злобно, тупо, торопливо пытаются навредить побеждающему городу и вырвать у него еще несколько жертв.
Немецкое орудие било по Ленинграду еще в ночь с 22 на 23 января, а утром 25 января мы с несколькими товарищами из радиокомитета вели радиорепортаж из города Пушкина – вблизи той самой площади, на которой это последнее орудие стояло.
В Ленинграде тихо. По солнечной стороне Невского, «наиболее опасной стороне», гуляют детишки. Дети в нашем городе могут теперь спокойно гулять по солнечной стороне! И можно спокойно жить в комнатах, выходящих на солнечную сторону. И даже можно спокойно, крепко спать ночью, зная, что тебя не убьют, и проснуться на тихой-тихой заре живым и здоровым.
…Мы испытываем необычайное, ни с чем не сравнимое чувство возвращения к нормальной человеческой жизни. Каждая мелочь этого возвращения радует и окрыляет нас, каждая говорит о победе.
Трамвайные остановки, перенесенные из-за обстрелов, возвращены на старые места. Как будто бы мелочь, но ведь это значит, что сюда, на эту пристрелянную остановку, никогда не упадет больше смертоносный снаряд, это значит – нет под Ленинградом врага, нет блокады! Я слышала, как на углу Невского и Садовой один пожилой мужчина с упреком сказал двум гражданкам, бранившимся при посадке в тройку:
– Гражданочки, гражданочки! Что вы? На старой остановке в трамвай садитесь, а ругаетесь. Стыдно!
Мы еще недавно пробирались в кинотеатр «Октябрь» (тот, что на солнечной стороне Невского) откуда-то сбоку, по темным дворовым закоулкам, похожим на траншеи, а теперь гордо входим в него с парадного входа, с Невского. А на афишах наших театров появилась новая строчка: «Верхнее платье снимать обязательно!» Как это великолепно, что в театрах можно раздеваться. Это значит, что обстрела не будет, что зрителям и артистам не придется спешно рассредоточиваться, прервав спектакль. Хорошо!