Говорит Ленинград — страница 29 из 36

ас было что-то вроде КП нашей группы самозащиты и место отдыха для ее дежурных бойцов. Фашист в октябре бомбил нас непрерывно и особенно свирепо по ночам, и в ту ночь была уже чуть ли не пятая бомбежка. Я, начгруппы самозащиты Н. Н. Фомин, инженер А. В. Смирнов и еще два товарища только что сменились с дежурства и приплелись сюда, измученные бессонницей, страхом и голодом, и сами не знали, что делать: то ли идти немного отдохнуть к себе по квартирам, то ли оставаться здесь.

– Давайте останемся здесь, – предложил Смирнов, которого мы за непомерно высокий рост и детские голубые глаза называли дядя Степа. – Все-таки здесь не так слышно: надо немножко поберечь нервы…

Я раздвинула дачный шезлонг, принесенный сюда на предмет отдыха, – великолепный, отполированный шезлонг, от которого так и веяло жарким летом, и солнечными бликами в тени, и взморьем, Фомин сел на маленький круглый стульчик, закрыл глаза и обнял обеими руками чуть теплый котел. Дядя Степа растянул под самым потолком между двух котлов гамак, тоже чудесный, летний, напоминающий о даче… Но гамак был слишком короток для дяди Степы, так что ему пришлось сложиться вдвое, как деревянному аршину, чтобы лечь в гамак. Двое других товарищей бросили какой-то брезент на пол возле деревянной плахи и пристроились на полу, положив на плаху головы.

От усталости, от страшного напряжения (весь вечер и половину ночи мы видели с крыши, как горел и рушился кругом нас Ленинград) спать никто не мог, да к тому же все было слышно, даже вой самолета вверху, и свист бомб, и взрывы, и белая кошка начинала тогда вопить нехорошим, не кошачьим голосом и, тараща зеленые глаза, царапала вытянутыми лапами землю. Надо признаться, тут было куда страшней, чем наверху, и еще тоскливее…

«Если есть ад, – думала я, – то он, конечно, такой, как эта кочегарка. Эти котлы, этот дьявольский кот-оборотень… и красноватый свет, и, главное, эта бесконечность страдания, бессрочность его. И не физического, а нравственного… Никакого конца, никогда – ни смерти, ни отдыха, ни жизни… Пытка страхом… И еще эта кошка чудовищная… Выбросить бы ее надо!»

– Бомба идет, – отметил Фомин, не открывая глаз, и плотнее обнял котел.

– Здесь же запрещено говорить о бомбах, – кротко сказал из своего гамака дядя Степа. – Давайте о другом, если не спится… Вы ведете дневник, Николай Никифорович?

– Вот еще, – пробурчал Фомин. – К чему это?

– А я веду, – сказал Смирнов медленно. – Сейчас, я слышал, почти все ленинградцы ведут дневники… Но, наверно, у меня самый странный дневник… Я совсем не записываю в нем личных переживаний. Но зато я тщательно отмечаю различные исчезновения… Я записал день, когда зачехлили купол Исаакия и Адмиралтейскую иглу… И другое… И вот, наверно, никто в городе, кроме меня, не записал, что сегодня, на сто восьмой день войны, с Аничкова моста исчезли клодтовские кони…

– И так и отсчитываете, на который день войны что исчезает? – заинтересовался один из товарищей, поднимая голову с плахи. – А зачем?

– Не знаю сам, – грустно ответил дядя Степа. – Я же сказал, что не анализирую и не записываю личных переживаний… – И, помолчав, добавил: – Может быть, я надеюсь, что удастся записать дни, когда это начнет возвращаться…

Клодтовские кони вернулись на свои места на четвертой неделе мира. И сегодня, когда я пишу об этом, идет уже третий месяц мира, сегодня его шестьдесят восьмой день.

Мы все до сих пор отсчитываем дни с 9 мая, как четыре года назад отсчитывали дни с 22 июня. Но ныне первыми днями победы мы датируем события, полные радости, потому что первые дни мира – это прежде всего дни великих возвращений. Возвращен мир, и вместе с ним начинает возвращаться все, чем он прекрасен.

На тридцать шестой день победы открылся Екатерининский парк в Пушкине. Еще Пушкин весь в развалинах, но люди давно вернулись сюда, а 17 июня десятки тысяч ленинградцев вновь приехали в любимые сады только затем, чтобы бродить по «таинственным долинам», лежать на траве, смотреть на могучие деревья и буйно разросшиеся за годы войны кустарники. Так деревья и земля вновь возвращаются к человеку – не затем, чтобы маскировать его, скрывать в траншеях и ямах, а для того, чтобы радовать и утешать, как когда-то… нет, еще любовней и заботливей, чем тогда: ведь мы так истосковались по природе за эти годы.

Еще закрыт Александровский парк – он не до конца разминирован, но в Екатерининском уже давно сровняли с землей немецкие кладбища, и юный бронзовый Пушкин вновь мечтает на своей скамье в Лицейском садике, и воспетая им Девушка с кувшином, извлеченная из земли, как прежде, склонясь, сидит на камне. Правда, куда-то пропала разбитая урна, и струя, изливавшаяся из нее, ныне иссякла; но ведь поэт назвал ее «вечной струей» – скоро она заблещет вновь, скоро и она вернется.

Чудо! не сякнет вода, изливаясь из урны разбитой…

На пятидесятый день мира в Ленинграде были подняты из земли статуи Летнего сада. Их мыли горячей водой, мочалкой и мылом, прежде чем расставить по местам, и они стоят теперь празднично белые, какие-то особенно нарядные, облитые солнцем и золотыми бликами Летнего сада.

Вот идут по дорожке Летнего молодой лейтенант и девушка, и по тому, как прижимает он к себе ее руку, как доверчиво и преданно поднимает она лицо, глядя ему в глаза, – по всем безошибочным, одинаковым, вечным, как мир, признакам видно, что это влюбленные. Не разнимая рук, они ходят от одной статуи к другой, вместе наклоняются и читают надписи.

– Ро-мон-на, – медленно читает лейтенант и, хмурясь, пожимая плечами, говорит: – Не знаю, кто такая. Надо почитать…

Потом они глядят друг на друга и хохочут. У него на груди медаль «За оборону Ленинграда». Он, видимо, из тех, кто прибыл из недр России на защиту города, и защищал его, и защитил, и вот только теперь увидел вместе с любимой девушкой. Они откровенно, бесконечно, вызывающе счастливы. Они были бы счастливы, конечно, и шестьдесят восемь – семьдесят дней тому назад, если бы ходили так же, прижавшись друг к другу, по летней аллее прекрасного сада, но сейчас нет ничего такого, что, как тогда, могло бы искромсать это счастье: лейтенанта уже не убьют, не искалечат, она не станет вдовой, – ведь войны нет, она кончилась нашей победой, мир. И еще прошло только шестьдесят восемь дней мира, а впереди у них, этих счастливых, и у всех, всех нас сотни дней, годы мира. И уже скоро мы перестанем считать на дни и будем считать мир на годы, а он будет длиться и длиться…

Мне недаром, наверное, захотелось начать с клодтовских коней. Вот так же, как поднимали на высокий пьедестал этого бронзового юношу, усмирившего дикого коня, – так же начали мы поднимать свою мирную жизнь, и будем поднимать ее бережно, с великим трудом и усердием, с большим напряжением сил, вершок за вершком, шаг за шагом, пока она вдруг, как бы внезапно, не заблещет со своей вершины на радость всем нам, ее поднимавшим.

И мы будем вспоминать тогда первые дни мира с таким же увлечением, изумлением и гордостью, как, например, первые дни обороны Ленинграда, но без привкуса горечи, с которым невольно вспоминается та трагическая осень, а с чувством… с чувством, еще неизвестным нам, но, наверно, удивительно хорошим и светлым.

И примерно так же, как теперь, мы говорим: «А помните, как мы строили баррикады? Как собирали бутылки в жактах – отражать танки? Как бомбили нас девятнадцатого сентября?» – так же будем говорить мы о тех днях, которые сейчас переживаем…

Мы скажем, наверное:

«А помните, в июне сорок пятого весь Невский был в лесах, и что удивительно – ведь работали-то одни женщины! И стены клали, и штукатурили, и стеклили, и красили – сплошь женщины. Это как в сорок первом на оборонных вокруг Ленинграда… Тоже ведь были больше всего женщины… Женщина Ленинград укреплениями обводила, женщина его и подняла!..»

И подобно тому, как вспоминают наши производственники о том, как в начале войны учились они производить специальные гранаты, разрывающие колючую проволоку, так будут вспоминать они, как переходили с гранат на мирное производство.

Мы жертвовали ради победы в течение многих-многих дней не только жизнью, но ежедневными, насущнейшими удобствами, без которых плохо и трудно жить. Мы обносились за время войны, устали от постоянных нехваток самого простого и мелкого. И так приятно знать, что с первых же дней мира ленинградские фабрики и заводы стали готовиться к тому, чтобы как можно больше и скорее дать людям вещей, необходимых для их обычной, мирной жизни, – тканей, обуви, утвари и много-много другого.

Возвращен мир, и с ним возвращается все, чем он хорош, и человек возвращается к человеку.

В первые дни мира, когда вновь взлетели клодтовские кони на свои постаменты, когда в дремучем Екатерининском парке вылавливали последние мины, а «Треугольник» изготовил первые соски, когда десятки тысяч новых деревьев были высажены в садах Ленинграда и первые люльки закачались на фасадах домов, – в эти дни начали прибывать в Ленинград первые эшелоны с детьми, эвакуированными в начале войны.

С восторгом возвращались маленькие ленинградцы в родной город, хотя многие из них уже не помнили его. С трепетом и любовью встречали их матери и родственники, хотя и не все узнавали своих детей сразу…

Я запомнила одну мать, которая, стоя перед группой ребятишек и глядя то на одного, то на другого, растерянно восклицала:

– Да где ж моя Ниночка? Ниночка-то моя где?

А длинноногая русая девочка удивленно и обиженно кричала:

– Мамочка, да вот я! Да вот же я! Это я, я!

Ниночку увозили из Ленинграда, когда ей было всего пять лет, а сейчас ей шел уже десятый, она уже перешла во второй класс, она умела читать. Но матери, прибежавшей на вокзал, она все еще представлялась до этой минуты маленькой, пухлой, совсем картавой, и мать не могла сразу узнать ее, ставшую сознательным человечком за годы войны и разлуки.

– Да ведь ты совсем большая, – говорила мать, плача и обнимая дочку, – да ведь ты совсем другая стала без меня.