ь. Вы сугробов не видели никогда в полный рост и не знаете, как это – если зимой нет тепла и горячей воды. Живёте, как у Христа за пазухой. Вся страна на вас горбатится, а вы только морду воротите, когда к вам едут: «Ах, понаехали!» А эти люди сюда работать едут, пахать, как никто из вас не умеет! Так что не вам от нас нос воротить. А я, если хочешь знать, не хуже тебя город знаю. И хочу его поменять! Я хочу видеть Москву живой и настоящей. Понимаешь – настоящей, а не пластиковой куклой, как этот… как эти все хотят… ваши… которые…
Он сбился и замолчал. Что-то болезненно сжалось в нём – нет, уже не зависть, а та самая обида, которую он носил в себе, обида на Бодренкова за город, за весь город. И пульсировало одно болезненное чувство, которое жило в нём последнее время, сложное, странное, и наиболее близкое слово к нему было – забота.
Да, он хотел заботиться, хотел защищать, помогать. Когда смотрел на генеральный план в офисе, именно этим чувством сжимало сердце. Он видел потенциал, какого не было нигде, кладезь в этих просторах, в глубине истории и разбросе зелёных пятен лесов и парков, в изгибе реки, в подземной жизни метро, во всем этом, если понять, если вчувствоваться, если полюбить, в конце концов, позволить себе полюбить её, а ей – себя…
Чёрт, расклеился. Он разом ухнул всё содержимое стакана, сморщился, пережидая, пока обожжённый пищевод расслабится, и закрутил головой – куда бы деть стакан. Некуда. Поставил на пол, под ноги. Выпрямился, перевёл дух. Выглядело всё это комично, он и сам понимал, но было плевать. Алкоголь уже не брал, предел достигнут. Или его так всё это задело, что не брал. А ведь он не хотел распаляться. Приказывал себе не распаляться, но не сдержался. И только замолчав, спохватился и понял, что поздно. Посмотрел на неё с вызовом – ну и пусть, будь что будет, чего ему перед ней лебезить!
Он ждал, что она плюнет на него сейчас, пошлёт куда подальше, развернётся на каблуках и уйдёт. Но она слушала молча и чуть заметно улыбалась. Без высокомерия. Без издёвки. А как-то просто. Только смотрела с удивлением, приподняв бровь.
Нет, не девочка. Конечно, не девочка. Девочки так не глядят. И не ровесница даже. Лет сорок пять – пятьдесят.
А лучше всё-таки напиваться из напёрстка. Желудок скрутило. Химия – такая химия. Чью-то мать.
– Ты где живёшь? – спросила она, всматриваясь в него так, будто хотела угадать по лицу.
– В Вешняках, – буркнул Артём. – А что?
– Старый Гай?
– Нет. Молдагуловой.
Она кивнула, как будто это что-то могло ей говорить.
Артём озлился.
– Знаете, что ли?
– Знаю, – сказала она спокойно.
Артём почувствовал, как злость закипает в нём. Знает она. Да ничего она не знает!
– Чего там знать? Дыра. Воняет. Дешево. Восток.
– Восток. – Она опять кивнула.
– Хочешь сказать, ты тоже там живёшь? – выдавил он, и сам не понял, как кувыркнулся на ты. Плевать. Ему на всё уже было плевать – что она подумает, что с ним дальше будет.
Она медленно покачала головой. Конечно, ещё бы она жила там. Такие люди в таких местах не живут.
– А где? На Рублёвке?
Она усмехнулась.
– В центре?
Промолчала. Она выглядела задумчивой. Смотрела перед собой, и он, подавляя раздражение, тоже перевёл взгляд за стекло, вперился в чёрный, озарённый огнями город. И понял, куда она смотрела: перед ними что-то происходило. В темноте город простирался вперёд, вниз и вверх, на всю ширину и высоту панорамных окон. Он светился, двигался, он жил, как будто бы переливался кольцами золотой змей, опоясывающий его. И чем больше Артём смотрел, тем страннее всё это выглядело.
Ему вдруг показалось, что перед ними интерактивная карта. Пропала перспектива, пропал масштаб, то одни, то другие части вдруг становились ближе и больше, как будто их выделяла и приближала невидимая рука. Или взгляд.
Её взгляд.
Он вдруг узнал то, что наплывало на него – чёрные деревья парка Кусково, холодным оловом блестящие пруды, аллеи, спящий дом усадьбы. Не хватало только виселиц, кто-то рассказывал ему про виселицы, которые увидел будущий декабрист Волконский, гостя у Шереметьева – но нет, виселиц в этой картине не было. Да и она сама уже сдвинулась, поехала, поменялась, и он узнал собственную улицу, где жил, свой дом, магазин «Пятёрочка» и остановку. Даже алкашей, которые регулярно отирались там – три маленькие, чёрные фигуры качались в мутном свете из стеклянных дверей магазина.
А ведь я ей номера дома не называл. Нет, точно не называл.
Пора сворачивать оглобли, пора драть когти, пока не поздно.
Или поздно?
Всё уже закрутилось, как будто пролистывали атлас, и потом медленно, как в 3D проекте, выползли вперёд центральные улицы и переулки. Мясницкая, залитая огнями, Тургеневская площадь, Чистые пруды. Тоже блестят чёрным, с отливом. Холодная, грязная вода. Люди ходят по берегам. Светятся окна ресторанов. Разноцветные фонари выхватывают дорожки, графику голых ещё деревьев.
Холодная, поздняя весна.
– Когда-то здесь, в переулке, стоял дом, – начала она медленно, неживым голосом, как будто бы из глубокого транса. – Небольшой, двухэтажный. А рядом – большой, каменный. До революции там были меблированные комнаты, а этот, маленький, дом хозяина – небогатая дворянская семья. После революции собственность конфисковали, семью разметало, от неё осталась только одна дочь, младшая, ровесница века, да её муж. Их уплотнили, дом переделали, сделали там коммунальные квартиры, а сверху достроили мансарду, деревянную, страшную, совсем в другом стиле. Поселили их в ней. Там выросла мама. Там родилась я. Но я ничего оттуда не помню, всё только с маминых слов – коридор, большую кухню, у каждой хозяйки – свой стол и своя комфорка на плите. Плита – не плита: печка, дрова. Газа не было. Не дай бог оставить суп – что-нибудь подбросят гадкое, несъедобное. Когда бабушка готовила, маму сажали возле печки, и отходить было нельзя. Она читала книжки, прочла так всего Пушкина, Гоголя, Бальзака. За трубой, в воздуховоде, дядя Лёша, безногий после войны, прятал спички. Ему жена запрещала курить, отбирала спички у него, так он воровал у всех и ныкал туда. Жена его была та ещё ведьма – склочница и скандалистка. Я в детстве правда думала, что она ведьма. Она даже под судом побывала – обварила соседку-татарку, жену дворника. Мама говорила, она красивая была, а муж – хромой и старый, так на неё все мужики в доме заглядывались, а бабы ненавидели. Так что эту тётю Катю не очень-то и осуждали, и суд ей присудил что-то условное, какой-то штраф и компенсацию лечения. Татары потом съехали. Да и вообще много народу после войны сменилось. Только мама с бабушкой остались. И эта тётя Катя с дядей Лёшей. А потом пожар случился, всех расселили и дом снесли.
Она замолчала. Артём тоже молчал, не зная, что сейчас надо говорить – высказывать сочувствие? Но какое может быть сочувствие событиям полувековой давности?
– Мне долго не говорили, что дома больше нет, – сказала она. – Я всё мечтала вернуться туда, когда вырасту. Посмотреть на те комнаты, зайти на кухню. Найти мамин клад – она говорила, что спрятала под половицей, от двери в их комнату три шага на восток. Я до сих пор помню: три шага на восток. Когда я узнала – мне лет девять было – что дом снесли и я никогда его не увижу, я так рыдала! Меня валерьянкой отпаивали. Для меня это было что-то такое важное очень – этот дом, семейная история, центр… И мамин клад. И так вот сразу потерять всё, одним махом.
Она усмехнулась невесело, а он усмехнулся тоже. От её слов становилось тепло, как будто что-то уже начинало происходить между ними, само собой. И если бы он сейчас положил свою ладонь на её руку, она бы её не отняла. И если бы он позвал её с собой, она бы не отвернулась.
Но вместо этого он сказал:
– Я не представляю вообще, как можно в центре жить. Грязь, суета. Магазина нет ни одного продуктового. Всё дорого…
– Москва – это только центр. Остальное – деревни, – перебила она его, и впервые ему показалось в её голосе раздражение. – Всё те же старые деревни. – Она повела руками, указывая в сияющую черноту, и та задвигалась, закружилась: – Кузьминки. Солнцево. Бирюлёво. Перово, Черёмушки, Отрадное, Новокосино. Измайлово, Бибирево, Орехово. Деревни, деревни, Москва в кольце деревень. Нет, милый, Москва – это центр и только центр. До Бульварного, ну, ладно, так и быть – до Садового кольца. Центр, гнездовье. Я потратила половину жизни, чтобы вернуться туда. И теперь, только теперь я счастлива. Засыпая по ночам, я слышу, как бьётся её сердце.
– Это метро, – буркнул он. – Дом плохо стоит. Надо бы проверить, на всякий. Ну, на прочность. Перекрытия, фундамент… Сопромат никто не отменял.
Кружение за окном закончилось, город вдруг ухнул вниз, расстелился в перспективу и побежал как всегда – дорогами, автомобилями.
Артём обернулся – она с усмешкой смотрела на него.
Шут я ей, что ли? Его кольнуло. Нет, пора линять. Ничем хорошим это не кончится, вангую, – всплыло словцо девицы из магазина.
– Слушай, я пойду, эта… отолью. – Он дёрнулся к выходу, но тут она шарахнула:
– Если ты действительно хочешь чего-то получить от Москвы, ты должен провести с ней три ночи.
Он остановился. Обернулся.
Ослышался?
– С кем?
Но она уже как ни в чём ни бывало снова смотрела в окно.
Он вернулся. Упёрся лбом в холодное стекло. Город плыл, город жил. Город дышал. Город плевал на него. На всех.
Его колотило. На стекле осталось белое пятно от дыхания.
– Ты знаешь легенду о снесённом доме? – спросила она.
– Нет. А должен?
– Снесённый дом. В центре. Он появляется время от времени. Его сложно найти и ещё сложнее встретить. Но тот, кто его найдёт. И не просто найдёт, а не испугается в него войти. И не просто войти, а провести там подряд три ночи. Так вот, такой человек станет её любовником. Любимчиком. И получит от неё всё, о чём только пожелает.
– В смысле?
– В прямом. Деньги. Карьеру. Женщин. Власть. Просто всё, что захочет.