Я спросил Хайнца Гербрандта, действительно ли Петерс так сказал. Тот подтвердил, что Петерс говорил ему это со слезами на глазах, когда они перестилали церковную крышу.
Но тогда как он может оставаться епископом Молочны? – спросил я у Хайнца.
Тот покачал головой. Не знал. И предложил разобраться во фразе: «Пустые люди в пустоте берут их, насильничают, держат в чистилище, вот вы и получили».
Мы с Хайнцем стояли на дороге, ведущей из Молочны к границе, и снова и снова шептали слова Петерса, стараясь понять, что он имел в виду. Или почему произнес их со слезами на глазах. Или зачем вообще произнес.
Хайнц Гербрандт уехал из Молочны, забрав с собой жену и детей. Говорят, испугался, услышав слова Петерса о том, что к девушкам и женщинам Молочны в самом деле приходил дьявол. Говорят, Хайнц Гербрандт оказался в недостаточной степени мужчиной или в недостаточной степени верующим, чтобы принять правду. Говорят, он легко впадает в уныние и мир разрушит его. Петерс официально отлучил Хайнца Гербрандта, но всем прекрасно известна никчемность его решения, поскольку тот ушел из церкви и из колонии по собственному желанию.
Когда-то Хайнц Гербрандт подарил мне подкову. Утверждают, подкова приносит удачу, сказал он. В Молочне удачи не бывает. Верить в удачу – грех. Плакать стыдно. На все воля Божья, и в мире Божьем ничто не происходит по воле случая. Если Бог создал мир, почему нам в нем не быть?
Я запомню Хайнца Гербрандта.
Женщины молчат. Оуна подходит к моему месту и смотрит мне через плечо. Почему она кладет руку мне на плечо? Пока я пишу, она смотрит на меня. Ручка у меня дрожит. Она не умеет читать, поэтому я могу написать слова: «Оуна, моя душа принадлежит тебе», и она не узнает. Оуна нарушает молчание. Август, говорит она, я знаю, что это такое (она показывает на буквы). Буквы. А вот эти маленькие штучки?
Запятые, говорю я ей, они означают маленькую паузу, или вдох, в тексте.
Оуна улыбается, затем делает вдох, будто беря слова обратно, возвращая в тело, может, чтобы передать слова, рассказ – свой рассказ – нерожденному ребенку… Больше она ничего не говорит, и я бьюсь, как лучше ответить.
А ты знала, спрашиваю я, что есть бабочка, которая по-английски называется comma, «запятая»?
Оуна ахает.
Такая странная реакция, так забавно.
Правда? – спрашивает она.
Да, говорю я, она так называется, потому что… Но Оуна останавливает меня.
Нет, говорит она, дай угадаю. Потому что она перепархивает с листа на стебель, потом на лепесток, лишь ненадолго останавливаясь? Потому что ее путь – ее история, и она никогда не прекращается, всегда движется, останавливаясь лишь ненадолго.
Я улыбаюсь и киваю. Точно, говорю я, именно поэтому!
Оуна бьет себя по ладони: Вот! И возвращается на место.
Но это не так, бабочка получила свое название вовсе не поэтому. Конечно, в текстах и в путешествиях есть паузы. Остановки. Истинная причина, банальная, в том, что нижняя часть крыла бабочки по форме напоминает запятую.
Сейчас я не понимаю, почему позволил Оуне думать по-другому, но, возможно, когда-нибудь пойму.
Ага, женщины зашевелились, вышли из задумчивости. Сейчас я продолжу вести протокол.
Слово берет Агата.
Саломея, говорит она, нет ничего хуже, чем быть убийцей. Если ты не хочешь стать убийцей, оставшись в колонии с мужчинами, виновными в изнасилованиях, и с теми, кто внес немалый залог, позволяющий насильникам в ожидании суда вернуться домой, тогда, чтобы защитить свою душу и удостоиться Царства Небесного, надо уходить.
Мариша, недовольная рассуждениями Агаты, хмурится. Не все тут убийцы, возражает она.
Пока нет, говорит Оуна.
Агата кивает. Мариша, спрашивает она, ты когда-нибудь думала убить кого-нибудь из насильников или их всех?
Нет, говорит Мариша. Какая чепуха.
Ты когда-нибудь желала им смерти? – спрашивает Агата.
Мариша признается, да, желала, но тут же просит у Бога прощения.
И как ты считаешь, если бы мужчины были рядом, твои мысли об убийстве участились бы? – не унимается Агата. – Если бы ты видела их каждый день, если бы они повелевали тобой и твоими детьми, а Петерс приказывал тебе им подчиняться?
Да, говорит Мариша, по-моему, да, в такой ситуации мысли об убийстве участились бы.
Ага, говорит Саломея, значит, ты все-таки думаешь об убийстве.
Нет, говорит Мариша, я же тебе сказала. Я только хотела их смерти.
И поэтому нам надо уйти, заключает Агата.
Некоторые, включая Маришу и Грету, открывают рты, чтобы возразить, Грета еще поднимает руки.
Но Агата продолжает: Я сделала то, чему учит стих из Послания к Филиппийцам, а именно: помыслила о том, что честно, что справедливо, что чисто и что любезно. И нашла ответ: миролюбие. Миролюбие, говорит Агата, любезно. Никакое насилие не имеет оправдания. Оставшись в Молочне, говорит она, мы, женщины, нарушили бы главный принцип меннонитского вероучения, каковым является миролюбие, поскольку прямо и осознанно столкнулись бы с насилием, исходящим от нас или направленным против нас. Мы открыли бы дверь злу. Оказались бы в состоянии войны. Превратили бы Молочну в поле сражения. Оставшись в Молочне, мы стали бы плохими меннонитами. Согласно нашему вероучению, мы стали бы грешниками и преградили бы себе путь на небеса.
Мейал глубоко затягивается цигаркой, потом выдыхает и кивает. Агата права. Тогда надо пошевеливаться, говорит Мейал.
Но, оставшись и вступив в борьбу, возражает Мариша, мы, надеюсь, добьемся мира для наших детей. В конечном счете. И наша колония пребудет в целости, и мы пребудем вдали от мира, а не в нем – еще один из главных принципов нашего меннонитского вероучения.
Это так, говорит Агата, но наше вероучение не требует пребывать вдали от мира вместе с мужчинами, вселяющими в наши души и умы мысли о насилии.
Ты действительно хочешь сказать, что собираешься остаться и НЕ сражаться? – спрашивает Оуна у Мариши. – Напомни, когда у тебя в последний раз хватило сил восстать против грубости Клааса, защитить детей или сойти с пути зла?
Мариша в бешенстве. Она встает, губы поджаты, глаза горят. Кто ты такая, кричит она Оуне, чтобы указывать, какой мне быть женой и матерью, когда сама ни то, ни другое? Кто ты такая, ты, фантазерка, глупая всезнайка, старая дева, безумная баба, наказанная нарфой, сумасшедшая!
Я пишу быстро, как только могу, но не успеваю за Маришей. Она еще называет Оуну шлюхой, матерью-одиночкой.
Теперь уже с ведра поднимается Саломея. Она кричит Марише, что Оуну вырубили и изнасиловали, как многих других, поэтому она ждет ребенка. Как смеет Мариша называть Оуну шлюхой? Бог, творя мир, погрузил Адама в глубокий сон и, пока тот спал, вынул у него ребро и сотворил Еву. Так Адам был шлюхой?
Мариша кричит в ответ: Адам был мужчиной!
Саломея, не обращая на это внимания, кричит дальше: Так Адам сам все устроил? Смог он себя защитить?
(В скобках, чтобы потом подумать: с учетом пересекающегося по смыслу примечания, написанного мною выше по поводу фрески Микеланджело, меня заинтересовал аргумент Саломеи.)
Саломея продолжает кричать, голос хриплый. Ты не боишься, Мариша, что твой расчудесный Юлиус станет таким же чудовищем, как его отец, так как ты ничего не делаешь для его защиты, ничего, чтобы воспитать его, объяснить преступные, развратные пути отца?…
Агата, хромая (отечность еще дает о себе знать), идет к Саломее. Она легонько подталкивает дочь обратно к ведру, гладит ее по голове, бормочет какие-то слова, я не могу разобрать. Одной рукой Агата гладит Саломею по волосам, а другой с тихим цоканьем трет себе глаза.
Саломея мягко отводит ее руку от глаз. Не надо, говорит она. Такой звук. Ты слишком сильно трешь.
Агата улыбается. Нежность.
Саломея сумасшедшая, говорит Мариша. Все ее слова – полное безумие. И, повернувшись к Оуне, добавляет: Как ты смеешь судить меня?
Оуна выдерживает взгляд Мариши и улыбается. Я не судила, говорит она, это был вопрос.
Агата, наклонившись, шепчет что-то Оуне.
Оуна извиняется перед Маришей. Та грубо предлагает ей кое-чем заняться. (Я не могу здесь повторить. Отмечу лишь, что Мариша на ломаном английском еще сказала Оуне «отъеби». Не многое из внешнего мира проникает в Молочну, но ругательства, как и боль, всегда находят дорогу.)
Мариша! – восклицает Грета. – Сядь и помолчи.
Мариша с шумом садится.
Мейал и Саломея курят одну цигарку, похоже, ждут, когда уляжется.
Агата продолжает гладить Саломею по голове и рукам. Опять с тихим цоканьем трет глаза.
Саломея хмурится и повторяет: Мама, не надо.
Мариша молчит.
Нейтье шепчет: По-моему, надо говорить «отъебись».
Остальные кивают.
Оуна еще раз извиняется и добавляет, что тоже думала над Посланием к Филиппийцам и о том, что истинно. Свобода – истинно, говорит она. Лучше, чем рабство. И прощение – истинно, лучше, чем месть. И надежда на неизвестное – истинно, лучше, чем ненависть к известному.
Мариша странно спокойна. Она искренне, не ядовито спрашивает у Оуны: А как же безопасность, надежность, дом, семья? А святость брака, послушания, любви?
Я тут ничего не понимаю, ни про что из перечисленного, отвечает Оуна. Кроме любви. И даже любовь, говорит она, для меня загадка. И я считаю, мой дом там, где моя мать, сестра и нерожденный ребенок, где угодно.
Мариша спрашивает: А ты не будешь ненавидеть нерожденного ребенка? Ведь он (или она) от мужчины, который внушает тебе мысли о насилии?
Я уже люблю этого ребенка больше всего на свете, отвечает Оуна. Он (или она) невинен и прекрасен, как вечернее солнце…
Оуна смотрит на меня. Я задерживаю дыхание и чешу затылок, молю о прощении, но за что или за кого… О, мигающий свет…
И таким же, говорит Оуна, был его отец, когда родился.
Подождите, говорит Мейал, я не согласна. Тот мужчина родился злым. Бог привел его в мир, чтобы испытать нас, испытать нашу веру.