Что еще, Август? Разве ты не видишь, я уже ухожу. Она рассмеялась.
Не возвращайся, сказал я. И никто из вас пусть не возвращается.
Она снова рассмеялась и кивнула. Она будет скучать по мне, я хороший учитель и у меня в волосах сено, сказала Саломея.
О, подожди! – крикнул я.
Август! – раздраженно ответила Саломея.
Я бросился к столу, к куску фанеры, схватил свои блокноты, протоколы и побежал обратно к лестнице.
Пожалуйста, передай Оуне, сказал я.
Но ты же знаешь, она не умеет читать, сказала Саломея. Что ей с ними делать? Пустить на растопку?
Их прочтет ее ребенок, сказал я. Пусть она их сохранит, пусть не пускает на растопку.
Саломея опять рассмеялась. Я не понимал, как много она смеется, как и ее мать, как и все женщины Молочны. Они копят дыхание для смеха.
Если только нам будет чем растапливать, сказала Саломея.
Да, сказал я, в таком случае да. И подумал: для растопки, для тепла – протоколы могут дать жизнь женщинам, как женщины дали жизнь мне. Слова бесполезны, всего-навсего какой-то там документ. Смысл имеет только жизнь. Уход, движение, свобода. Мы хотим защитить наших детей и думать. Хотим сохранить свою веру. Хотим окружающего мира. Мы действительно хотим мира? Если я вне мира, моя жизнь вне мира, вне моей жизни, если моя жизнь не в мире, какой в ней толк? Учить? А чему учить, если не миру? Ненадолго я задумался, а вдруг братья Кооп говорили правду и на севере Молочны действительно бушует пожар. Возможно, они каким-то образом узнали прежде животных, узнали что-то такое, чего животные еще не почувствовали. Если на севере – пожар, на юге, в городе – мужчины, а на западе и востоке – любопытные глаза Хортицы и Хьякеке, куда идти женщинам? Но на севере, конечно, не может быть никакого пожара. И мне надо дождаться, пока к братьям Кооп вернется сознание, чтобы выяснить, правда это или нет.
Свидимся, сказал я Саломее – наше традиционное прощание.
Свидимся, сказала она мне.
Саломея взяла блокноты. Спустилась с лестницы. Я подошел к окну и смотрел, как она бежит от сарая. За школой мне не очень хорошо видна была вереница повозок.
В ожидании, когда очнутся братья Кооп:
После ухода женщин я тоже хотел уйти. Наконец-то покончить с собой. Однако я сижу и смотрю за братьями Кооп, чтобы они не пришли в себя раньше, чем женщины уйдут подальше.
Несколько минут назад я прыснул немного белладонны в лицо тому, который покрупнее, Йорену – или Сиббе? Он вскрикнул во сне и зашевелил ногами, будто собираясь вставать. Теперь лежит тихо.
Юноши дышат ровно, глубоко, цвет лица у них нормальный, здоровый, пульс крепкий. Я повернул обоих на бок, чтобы они не захлебнулись, если их начнет тошнить. Я приподнял им головы и подпихнул под них сена вместо подушек. Руки – в мозолях, сильные – сцеплены, как на молитве, кончики пальцев скребут подбородки. Видно, что ни один из них ни разу не брился. Они лежат лицом друг к другу, хотя, конечно, не осознают этого, и в такой близости их сходство поражает. Может, они близнецы? Хотя один, Йорен, или Сиббе, определенно крупнее, выше, мускулистее. Ноги у него больше, по крайней мере судя по ковбойским сапогам. У Йорена (допустим) расстегнуты пряжка ремня и несколько пуговиц на брюках. Я все поправил, застегнул пуговицы и ремень. А у Сиббе расстегнулся низ рубашки. Я тоже поправил.
Как тихо на сеновале. Женщины ушли. Я стоял у окна и смотрел, как они уходят. Я думал: Молочна стала для меня последним пристанищем, я вернулся сюда в поисках мира и собственной цели, а женщины за тем же ушли из Молочны.
Перед уходом в начале обоза возникло некоторое волнение. Какая-то лошадь – вряд ли Рут, вряд ли Черил, те слишком стары и осторожны, чтобы бузить, – встала на дыбы и вывернула ось повозки на девяносто градусов, так двигаться повозка не могла. Ось пришлось вправить, лошадь успокоить. Это уладили, и лошади, запряженные в повозки, нагруженные женщинами, детьми, припасами, выстроились в ряд, не меньше двенадцати. Они находились далеко, метрах в двухстах, и я не мог рассмотреть ни лиц, ни фигур.
Сначала мне показалось, женщины запели, но потом я понял: они не стали бы делать ничего, что может привлечь к ним внимание сейчас, а может, и всегда. Лишь ветер шелестел в высокой траве за сараем Эрнеста Тиссена, не пение, не ясное, высокое сопрано Оуны. Хотя, может, и пение, но я только воображал его или вспоминал.
Я стоял у окна. Кажется, лицо выглянуло из-за боковины четвертой повозки в веренице, рука поднялась в прощальном жесте?
У меня было ружье. Оно все время у меня было. Когда Саломея (или Мариша?) спросила, есть ли у женщин ружья, я мог бы им его предложить, но промолчал. Эгоизм. Почему в нашем умирающем языке нет слова для «избавления от зла»? Как бы я теперь хотел отдать им ружье. Агата, Грета, Оуна, девочки отказались бы его взять, но Саломею, возможно, Мейал или даже Маришу я, наверно, убедил бы.
Два дня назад, когда я встретил Оуну на тропинке, идущей от ее дома к сараю, где я сплю, ружье было при мне, у меня в руках. Тени удлинялись, и, как я уже говорил, во время разговора, когда я хотел, но не смог спросить, считает ли меня Оуна физическим напоминанием о зле, мы все время отступали на солнце. Бродя по полям за Молочной, я опять рыдал, решительно намереваясь в тот день застрелиться. Увидев на тропинке Оуну, я думал убежать или бросить ружье в кукурузное поле, но замер и просто смотрел, как она приближается.
Идя ко мне, она заулыбалась и почти побежала, махая рукой. Когда мы оказались лицом к лицу, она спросила, куда я собрался и чем занимаюсь, и я ответил: никуда, ничем. Она спросила, не собирался ли я на охоту. Нет, сказал я, не на охоту. Я посмотрел на ружье и сказал: Ах, это, и добавил, что несу ружье обратно в кооператив.
Но зачем оно тебе? – спросила Оуна.
Я посмотрел ей в глаза и задержал взгляд. Она перестала улыбаться. Мы молчали.
Она начала говорить, но потом умолкла. Я опустил голову. Не хотел, чтобы она увидела, как я опять плачу. Она взяла меня за руку, и мы в первый раз вышли на солнце из образовавшейся вокруг нас тени. Она положила мою руку на свой большой живот и, будто прочитав мои мысли, рассказала, как молилась за меня, молилась, чтобы я обрел милость Божью, и что я физическое напоминание о добре, надежде и жизни после насилия. Она вспомнила мою мать и моего отца – не того человека, который воспитал меня и исчез, – но Петерса-младшего.
Моего отца отлучили не за то, что он показывал общине репродукции картин Микеланджело, а мою мать не за то, что она тайком давала уроки девочкам в коровнике во время дойки. Нас прогнали, поскольку в двенадцатилетнем возрасте, когда я приблизился к порогу взросления, стало заметно мое разительное сходство с Петерсом, и для членов общины, по крайней мере для Петерса, я стал олицетворением позора и насилия, нераскаянного греха и неудачи меннонитского эксперимента.
Правда ли? Могло ли так быть? Где пребывает зло? В мире там или в мире здесь? На спокойной поверхности Черного моря или в таинственной реке, что течет под ней? В реке, сохраняющей от разложения все, но лишь поскольку там нет воздуха, нет дыхания. Движения. Жизни.
Когда я был маленьким, моя мать в Англии получила работу в библиотеке. Мы остались одни. Отец ушел; он поехал в аэропорт и оставил машину на парковке. Он не спал тысячу лет. Он сел на самолет.
Мать приносила домой книги из библиотеки. Книги все прибывают, а отцы улетают. Мать рассказала мне, что один французский писатель, Флобер, раньше писавшийся просто через «о», а не через «au», в пятнадцать лет сочинил рассказ под названием «Бешенство и бессилие». Она прочитала мне его по-французски, потом по-английски, и на том, и на другом языке кое-как, заполняя чтение паузами, если паузы могут что-то заполнить, поскольку ни тот, ни другой не являлся ее языком, тем мертвым языком, который мы с ней использовали, делясь тайнами… Флобер грезил о любви в могиле. Но любовь испарилась, а могила осталась. Такова история, написанная Флобером, а возможно, и история меннонитов Молочны.
Теперь смешно вспоминать (впрочем, наверно, тогда тоже было смешно, просто я не замечал), как я декламировал (о, к чему это «декламировал», такое напыщенное, такое комичное), как я повторял слова своим сокамерникам, слова Флобера, обернутые в память о матери, о любви и смерти, о смерти и грезах, а может, и не о смерти. Когда я закончил, часть шевелюры, там, где я чесался, исчезла, я брутально ее выдрал, как будто искал источник чего-то, чего-то мной утраченного, безумие боли. Почему слова о любви, воспоминания о любви, воспоминания об утраченной любви, обещание любви, конец любви, отсутствие любви, жгучая, жгучая потребность любви, потребность любить выливаются в такую бездну насилия?
Молочна.
Оуна держала мою руку на своем животе, пока я не почувствовал внутри жизнь и не улыбнулся. Почему Петерс принял меня обратно в общину? Почему библиотекарша посоветовала мне вернуться в Молочну? Женщины на сеновале научили меня, что сознание – сопротивление, что вера – действие, что время уходит. Но может ли вера также заключаться в том, чтобы вернуться, остаться, служить?
Служит и тот, кто разворачивает свой плуг и снова боронит распаханную землю.
Может быть, есть в Петерсе малая, но сущностная, обжигающая частица, стремящаяся к миру? И если так, не обязан ли я признать это? Или даже если не обжигающая частица, а едва тлеющий уголек, разве я не должен надеяться, что он разгорится? А в таком случае разве не должен я находиться здесь, в Молочне, как физическое напоминание не о зле, а о Божьей милости? Не знаю. Но знаю точно: от меня больше пользы, если я буду жить, учить читать, писать и считать, играть с мальчиками в Летучего Голландца, а не лежать мертвым на поле с пулей в голове. Оуна знала это с самого начала. Она сказала, что хочет попросить меня об одолжении, что я ей нужен для ведения протоколов женских собраний. Сначала я сомневался, но какая тут могла быть отговорка? Что я мог ответить? Мол, к сожалению, не смогу вести протокол, так как смертельно раню себя из ружья в голову?