Он прибавил шагу. Еще гуще стал лес, чаще и петлистее — заячьи следы.
Час прошел, два?.. Лес тянулся по-прежнему. Кругом помрачнело — то ли потому, что стал падать на землю сумрак, то ли потому, что гуще и выше стал лес. Тропа вывела наконец на лесную проселочную дорогу. Вправо, влево?.. Грач давно уже потерял ориентировку, да и как удержать ее на лесной, вьющейся меж деревьев тропинке? Воронеж должен остаться определенно по левую руку. Надо, стало быть, держаться правее… Хотя, в конце концов, может быть, даже и проще выбираться на Воронеж? Тамошняя явка уцелела, надо надеяться. Да, ведь там еще новая знакомая у него! На крайний, «пожарный» случай. Баронесса.
Вспомнилась так смешно, что Грач рассмеялся громко. Вот был бы анекдот, если бы действительно к ней заявиться «с визитом»! Грач представил себе, как он входит в гостиную предводителя дворянства. Гостиная обставлена, наверно, по последнему слову дворянского шика. Шик нынче у дворян дешевый — не кормят ведь дохленькие дворянские поместья: экономический конец подошел «первенствующему сословию» Российской империи. На окнах гостиной-тюлевые гардиночки белые, на гардиночках пастушки играют на дудочках и пасутся овечки с ленточками на шее. Вдоль стен выстроены, наверно, жиденькой цепочкой тонконогие золоченые стульчики; в углу золоченая клетка с зеленым попугаем, который хоть и не говорит, но — по Брэму — может научиться говорить.
«Клео! Прочти что-нибудь возвышенное…»
Бауман шел, посмеиваясь, в противоположную, как он думал, прочь от Воронежа, сторону, все же продолжая сочинять дальше эту будущую воронежскую встречу, в заключение которой он займет у предводителя (предводитель, наверно, с бакенбардами, и жилет у него бархатный) рублей пятьдесят. Меньше, очевидно, неудобно… хотя для того, чтоб добраться до Москвы, довольно и десяти рублей.
Мороз крепчал, и крепчали сумерки, надвигавшиеся с неба на дорогу. Черными стали врезанные широкими полозьями дровней колеи. Как будто реже стали деревья; сквозь строй их засквозила темная пустошь простора. Бауман вышел на опушку.
Вокруг холмились без конца и края снежные синие поля. На небе зажигались первые звезды. Дорога двоилась — вправо и влево, почти вдоль опушки, тянулись по ухабам санные и людские следы. Бауман взял влево без колебаний: надо было как можно дальше уйти от воронежского железнодорожного полотна.
Неожиданно заломило в пояснице, и почти тотчас затем ощутилась протяжная и нудная боль в щиколотке левой ноги. Стало больно ступать. Через десяток шагов он и вовсе начал прихрамывать.
Значит, не так просто сошел с рук прыжок, как показалось сначала. Так ведь часто бывает: сгоряча человек не почувствует — ходит, бегает даже, а потом оказывается — полом, перелом, трещина, сотрясение. Правда, времени очень много ушло с момента прыжка. Хотя часов нет, но и на глаз можно определить — по сгустившейся темноте, по упавшей на землю ночи — потому что соскочил он в два часа семнадцать: на этой минуте остановились черные стрелки. И боли, наверно, не почувствовал тогда потому, что повреждение было пустяковое — растянул, вероятно, немножечко сухожилие. И прошло бы без всякого осложнения, если б он поберегся, передохнул немного и вообще шел не торопясь, а не шагал бы словно на гонках, на приз. Ведь, наверное, за эти часы он отмерил не меньше двадцати, а то и двадцати пяти верст.
И всего глупее, что хромота эта нашла на него, когда выбрался в поле, а не раньше, в лесу: там бы хоть палку выломал, удобней и легче было б идти. А теперь-скачи на одной ноге по пустому морозному полю. Но, по поговорке «Лучше хромать, чем сиднем сидеть», Бауман двинулся дальше, все чаще и чаще, резче и круче оступаясь на колдобинах.
Мороз как будто бы полегчал, но вызвездившееся было небо затянулось темной, туманной пеленой. Подул ветер, и больно защипало щеки на самых скулах, где обморожено было в ночь, когда переходил границу. Неужто поднимется буран?
Он вспомнил, что недавно читал в газетах: именно в этом районе на сутки целые остановились все поезда из-за лютых заносов, с которыми не могли справиться тысячи из окрестных деревень согнанных начальственными приказами крестьян с лопатами.
Разбушуется буран, заметет дорогу — тогда, пожалуй, и вовсе не выкрутиться: здесь, может быть, на тридцать верст кругом жилья нет…
А и в самом деле стал крепчать ветер; уже поднимались над ночным и сугробным полем белые прозрачные взметы. Бауман, одолевая боль, прибавил шагу.
Замелькали в отдалении огоньки. Донесло ветряным, колким порывом собачий брех, потянуло как будто дымком. Деревня. Бауман почувствовал сразу, насколько он устал и насколько хочется есть. Но показаться, на ночь глядя, в деревне, да еще в барском виде, хромым, без денег-слишком опасно. Мужик подозрителен. Особенно в далеких, медвежьих углах. И всякий, кто по обличью барин, уже тем самым для него — враг. Своего мужик приютит, будь это даже последний бродяга, но барина «Христа ради» он к себе не пустит. Нипочем! Еще хорошо, если попросту захлопнет дверь перед носом… А если сведет к уряднику?..
Нет. Заходить в деревню — не след. Можно пропасть ни за грош… Обойти кругом, опять вылезти на дорогу и продолжать путь до утра. Утро вечера мудренее.
А сейчас, от усталости, даже и не придумать, пожалуй, ничего правдоподобного, не сочинить сказочку о том, как его занесло сюда, когда начнут расспрашивать. Без расспросов же никак дело не обойдется.
Слышнее стал собачий лай. Ярче, в темноте, мигающая прожелть огней. Пора сворачивать.
Опять, как тогда, в приграничную ночь, — по сугробам?
Нет. На этот раз идти было легче: снег, смерзшись, держал хорошо. Бауман шел, неотступно следя за огоньками деревни, чтобы не отойти далеко. Внезапно слева, в темноте, зачернел непонятный огромный холм. Бауман даже вздрогнул в первый момент от неожиданности. Но тотчас понял и улыбнулся радостно: вот это, что называется, повезло! Стог. Лучше ночевки не придумать. И тепло и безопасно. Только бы на охрану не нарваться… если охрана есть.
Бауман подошел к стогу осторожно, прислушиваясь. Нет. Никаких признаков человека. Чуть шуршат сухие травинки под налетами ветра. Грач раздвинул краешек стога и стал вгребаться внутрь сенной громады.
Блаженство! На несколько часов можно ни о чем не беспокоиться, не думать, вытянуться во весь рост, расправить усталые, стонущие ломотою члены — и заснуть.
Глава XXIIПОПУТЧИКИ
Грач, выспавшись, проснулся голодным как волк, — втрое более голодным, чем был в момент, когда заползал в стог. Ему так неистово хотелось есть, что казалось даже: не поев, он не в состоянии будет двинуться с места.
Но на месте ничего не было, кроме сена. В карманах — тоже ничего, кроме оторвавшейся пуговицы. В кошельке, правда, еще двадцать пять копеек: можно купить хлеба. Но для этого нужна лавка, а в красноватом свете забрезжившего утра, видно ведь, и лавки нет-такое маленькое, ничтожненькое поселеньице. Хат десятка полтора, и все крытые соломой; соломой же закрыты от стужи окна: голь и нищета плачутся в глаза. В такой деревушке, наверно, и своего хлеба уже нет (такие никогда не дотягивают до нового урожая, с ползимы сидят на лебеде да на шелухе картофельной), а покупного — тем более. Показываться в такое селенье только риск, а выгоды никакой и ни в чем ждать не приходится.
Он пошел прочь, прячась за косогорами, торопясь миновать деревню раньше, чем начнет просыпаться в ней жизнь. И когда деревни не стало видно, выбрался опять на дорогу, зашагал опять прежним, ходким шагом: за ночь нога обошлась, хромоты не было. Дорога привела к реке, перебросилась через мост. Река была широкая. Бауман никак не мог припомнить, какая по Воронежской губернии протекает река. Латинские глаголы до сих пор в памяти, а вот своих, русских мест не знал и не знает, потому что ни в одном классе этого не учили. О Вятской губернии узнал, только когда попал туда в ссылку, а сейчас-в Воронежской-бредет, как слепой.
Встречных до сих пор не попадалось. Только за мостом нагнал старика нищего. Тоже, наверно, в стогу ночевал, потому что спина была вся в сене.
— Далеко ли бредешь, дед?
Нищий недоуменно оглянул Грача: откуда такой взялся ни свет ни заря на глухой проселочной дороге — барин барином? И прошамкал:
— В Задонск.
Он жевал сухую хлебную корочку. Грача затошнило: как-то сразу вернулись и голод, и усталость.
Задонск… Станции Задонск, кажется, нет. Должно быть, городишко этот отнесло в сторону, в самую глушь. Он спросил почти машинально:
— А сколько еще до Задонска?
Нищий посмотрел на снег, потом на небо. Небо было по-вчерашнему серое, затянутое снежными облаками.
— Бог поможет, завтра к вечеру можно в городе быть. Сейчас, как на шоссе выйдем, к Дону, я говорю, дорога будет хорошая, ровная дорога.
К Дону?! Эк куда занесло!.. Впрочем, так и быть должно. Задонск-стало быть, за Доном.
— А Елец где, дед?
Нищий дернул головой испуганно:
— Елец? Что ты! Христос с тобой! Далеко Елец.
Он пробормотал еще что-то и встряхнул на плечах мешок. В мешке хрустнуло. Корки хлебные? Корки ведь подают чаще всего в подаяние, в милостыню таким вот бродячим, когда они гнусят под окнами застуженными своими голосами: «Подайте Христа ради нищему, убогому!..»
Затошнило опять. Словно кто выворачивал наизнанку желудок. Ведь всего сутки какие-нибудь не ел… Это всё оттого, очевидно, что на ходу, в движении. И воздух такой — мороз, поле, лес…
— Хлеб есть, дед? Продай… на пятак.
— Хлеба? — Нищий воззрился на Грача и внезапно выставил палку, словно обороняясь: — Уходи от греха, лихой человек! Уходи, говорю, душегуб! Кри-ичать буду! Вона мужики на поле… Прибегут.
Он отодвинулся в сторону, прочь от дороги, в сугроб, и в самом деле разинул рот, широко, готовясь заорать благим матом, весь взъерошенный, колючий, патлатый.
Мужиками он пугнул нарочно: мужиков не было видно — по сторонам на белых буграх чернели одни вороны. Березовый, крестами изрезанный посошок дрожал в дряхлой руке; ничего не стоило взять за шиворот этого старого бродягу и высыпать из мешка столько набранных корок, сколько рука захватит. Идти до Задонска и дальше на голодный желудок, конечно, было немыслимо.