Грачи прилетели. Рассудите нас, люди — страница 12 из 92

Аребин подошел к женщинам, с любопытством оглядел их.

— Много ли надоили молока, хозяйки?

Смерив Аребина отчужденным взглядом, Дарья устало, с безнадежностью махнула рукой:

— Набрызгали, по черепкам разлить — три кошки напьются.

Смешливая Нюра Блинова отвернулась, чтобы не прыснуть.

— А свои, наверно, побольше дают? — заметил Аребин дружелюбно.

Нюра Блинова быстро-быстро проговорила:

— Своих-то коровушек мы по-родственному упрашиваем: «Зорюшка, любушка, не скупись, милая, не жадничай, ты поилица-кормилица наша». Вот как! А к этим, — она кивнула на двор, — мы обращаемся вполне официально: «Знаешь, корова, сколько ты по плану должна давать? Не даешь? Ну и шут с тобой!..»

Аребин рассмеялся.

— Официально, значит? А по-родственному нельзя?

— Не получается, — бойко ответила Нюра. — Не сдаются они, твердо стоят на достигнутом уровне, начальством приучены. — И уткнулась носом в плечо Катьки, засмеялась.

— Хватит тебе, болтушка! — одернула Нюру Дарья. — Наболтала с три короба… — Она с обидой покосилась на Аребина. — Вы небось думаете, что мы совсем уже бессердечные, напрочь разделяем коров на своих и колхозных. Ошибаетесь, если так думаете. Не больно радостно садиться к пустому вымени. Но что поделаешь?.. Коровы старые, корма бедные. Руководство никакой заботы не проявляет. Начнешь говорить, сейчас же рот затыкают: не твое, дескать, дело. Покричишь-покричишь, да и отступишься. Коровы держатся только на нашей жалости. Проку от них ни колхозу, ни нам нет. Вот Павел знает все…

Дарья старалась казаться сердитой, даже грозной, но у нее это не получалось — выдавала доброта. Глаза, окруженные тяжелыми, наплывистыми складками, обесцвеченные временем, глядели отзывчиво, из-под платка возле уха выглядывала седеющая прядь.

— Давно вы работаете дояркой? — спросил Аребин.

— И доярка я и телятница. Пришла на двор вот такой девчонкой, как Нюра Блинова. Да вот и состарилась среди коров…

Аребин вдруг ощутил в себе невыносимую, до щемящей боли сыновнюю нежность к этой простой, работящей русской женщине, хотелось обнять ее, погладить руки, большие, с разбухшими, в узлах пальцами.

Доярки неохотно пошли назад, в сторону двора. Аребин провожал их печальным взглядом; опять в душу его кинули камень, опять всколыхнули ее до самого дна.

10

Павел спал посреди избы на соломенной постели вместе с Сережей, сыном Кати. Мальчишка беспокойно ворочался во сне, что-то бормотал, причмокивая губами; от каждого толчка племянника Павел просыпался, тяжко вздыхая от предчувствия надвигающейся беды. На дворе стонуще-жалобно мычала корова. Мать загремела жестяным заслоном печи. Павел встал, оделся. За окошками брезжил мутный рассвет.

— Корова отелилась, — известила мать шепотом. — Телочку принесла. Поди-ка притащи ее, сынок… — Мать откинула край дерюги, сгребла солому, сунула охапку в печь, подожгла.

Павел вышел на двор.

Небо нависло блеклое, тусклое, льдистые крапины звезд тихо таяли, излучая трепетное и печальное мерцание; волнистые горизонты вокруг села были покойны и безоблачны; за венцом, расплываясь все шире и выше, накалялась заря, предвещая погожий день.

Павел отворил калитку и сразу увидел на чистой соломенной подстилке темного, в белых пятнах теленка; теленок пытался встать, дрожащие, узловатые в коленях ноги упирались в землю неверно, растопыркой, и подламывались. Павел бережно взял теленка на руки и, прижимая к груди его теплое и дрожащее тело, принес в избу, положил на пол поближе к порогу. Потом пошел за водой.

У погреба, под шатким навесиком, Константин Данилыч, блестя профессорскими очками, перерубал на дубовом пне хворостины.

— Я заметил, не спалось тебе, — ласково заговорил он, присаживаясь на пенек. Павел приостановился: ведра с водой оттягивали руки. — Провинился ты на копейку, а накажут на рубль. Они, твои неприятели, жалость отбросили в тот самый час, когда решились на подлость. Втопчут в грязь так, чтобы ты головы не смог поднять. Вот тогда скажут: «Гоже». Ты, Павличек, не ложись… Ни в коем разе!

— Ты всегда надумаешь разных присказок… — хмуро проворчал Павел, ставя ведра у ног. — Не ложись!.. Чего это я лягу?

— Сходи-ка к товарищу Аребину, — сказал дед, — он, я думаю, получше твоего разбирается в партийных-то законах…

Павел помог матери по хозяйству, дал корма корове и овцам и отправился к Аребину. Взошло солнце, большое, оранжевое и мохнатое; сумрачная низина, где раскинулось село, празднично засияла, серые пятна снегов на полях истлевали, туман испуганно приник к земле и пополз в речку Медянку, а с бугров поднялись фиолетовые клубы пара.

Только мрак в душе Павла не рассеивался — не находилось такого солнца. «Черт меня дернул сцепиться с Прохоровым! Если бы промолчал тогда, все обошлось бы… Но разве утерпишь, если тебя под самое ребро саданули? Благим матом завоешь. Завыл на свою голову!..» Но нашелся теплый лучик и для его души — Шура Осокина. «Обрадовалась, что не уехал… Ага! А гнала…»

На дворе Алены Волковой хоронились ночные тени, дремотная тишь: и хозяйка и постоялец еще спали.

Павел присел на ступеньку заднего крылечка, закурил; дым самосада перехватил горло, Павел закашлялся. На дворе три раза без передыху прокричал петух, всполошенно закудахтала курица… Тоненько скрипнув, приотворилась дверь, и в узкую щелочку прошмыгнула Алена.

— К постояльцу, что ль? — зашептала она, наклоняясь к уху Павла. — Спит еще — лег за полночь. А чем зря-то тебе сидеть, расколол бы ты, Паша, вон тот чурбачок. В сучках весь, целую неделю маюсь…

— К тебе только приди, ты в момент работу сыщешь. Въедливая ты, как микроб…

— Ну, ну, не рычи. — Она ласково погладила его по плечу. — Я женщина одинокая, хворая, у меня только и надежды, что на добрых людей.

— Хворая, а по селу рыщешь — на вороных не угонишься, — проворчал Павел, подымаясь. — Где топор?

Он ловко и с каким-то ожесточенным наслаждением развалил громадный дубовый пень; отирая рукавом вспотевший лоб, сел на старое место. Алена приткнулась рядом.

— Ну и силища в тебе, Павел, такую колоду одним махом в щепки разнес! — Подтолкнула его в бок локтем. — За подмогой пришел? Он, постоялец-то, сам, милый мой, потерянный вконец. Несчастье-то у него какое: жена вильнула хвостом да и — фр-р — улетела! В себя никак не придет. Я, жалеючи его, и с этой стороны к нему подойду и с той — молчит. Под утро уснул, страдалец…

Правая бровь Павла грозно изломилась.

— Из тебя, Алена, хорошая бы затычка получилась — во все дыры нос суешь…

— Худа я для затычки. — Сложив пальцы сухонькой руки в щепоть, она тыкала Павла в плечо, допытывалась: — Что это ты, Паша, словно бурьяном зарос — не побреешься и мрачный, как Врангель? Говорят, опять беду накликал на свою голову? Уж не бес ли в тебе засел, бешеный-то ты какой… И в кого бы? Отец у тебя был смирный, деда Костянтина хоть заместо иконы вешай — святой. Ох, настрадалась, чай, мать-то с тобой!.. — Павел неприязненно дернул плечом, отстраняясь от надоедливой Алены. Но старуха, блестя черными, запрятанными в паутине морщинок глазками, еще чаще застучала ему в ключицу острой щепотью. — Я слыхала, Шурка Осокина списалась с Коляем Фанасовым. Порешили они окончательно. Мать-то ее, Шуркина, мне сказывала: хватит, говорит, ей в девках сидеть, не урод она какая-нибудь. Фанасов посулился приехать на грузовой машине за картошкой, заодно и ее, Шурку, заберет. Увезет к себе, в Горький. Лукерья так и говорит: Шурка ждет не дождется Коляя…

Павел обернул к Алене вдруг изменившееся, одичалое лицо, крикнул, ворочая подсиненными белками глаз:

— Какое мне дело до твоего Коляя! И до Шурки! Что ты ко мне прилепилась?! — Он лучше ее знал, что Коляй приедет за Шурой, как только просохнут дороги.

Алена отшатнулась.

— Эко окрысился, господь с тобой! Врангель и есть Врангель…

— Пускай уезжает, — проронил Павел, и небритый подбородок его дернулся, зубы предательски ляскнули. Он готов вынести любые муки: пускай Шура гонит его, пускай не признает, не замечает совсем. Но пусть живет рядом. Когда видит ее, в душе негаснущим огоньком теплится надежда… А если уедет — все померкнет, жизнь, и работа, и борьба потеряют всякий смысл…

Алена сжалилась над Павлом.

— А может, и не приедет совсем Фанасов-то… Ведь это только мать говорит, что приедет. Она была бы радешенька, чтобы за ее дочерью князь заморский прикатил в золоченой карете… Мало ли что!

Скрестив на груди руки, Алена постояла над Павлом, вздохнула с искренним состраданием:

— Ох, и несчастные вы, мужики! И жалко-то мне вас, люди!

Из глубины избы донесся голос Аребина. Алена затормошила Павла:

— Слышишь, тебя зовет. Иди. Отелилась ли корова-то? Я припасла молока, ты захвати, когда домой соберешься…

Павел сидел, облокотившись на колени, уронив голову. Аребин вышел на крыльцо, заспанный, с полотенцем через плечо, в одной руке ведро с водой, в другой — ковшик.

— Ух, солнце какое! Весна, Павел.

Алена спохватилась:

— Батюшки! Завтракать надо, а у меня еще и печь не затоплена… — Но не ушла: любопытство прочно пригвоздило ее к крыльцу.

Аребин поставил на ступеньку ведро.

— Полей-ка, Павел, я умоюсь. — Он долго, тщательно мылся, шумно фыркая и брызгаясь, крепко, докрасна вытирал лицо и шею.

— Я знаю, зачем ты пришел, — сказал он. — Собрания боишься. Да?

— Кто знает, что они там задумали. — Павел все еще держал перед собой ковшик, из него на сапоги ему стекала вода.

Алена, сновавшая мимо них то к колодцу, то за соломой, а то и просто так, из желания услышать что-нибудь новое, объяснила:

— Какое там собрание, Владимир Николаевич! Шурка Осокина уезжает к Фанасову в Горький, вот он и зашелся, сердешный… — И съежилась от страха: Павел, занеся над головой ковшик, со свирепой решимостью двинулся на нее. Алена заметалась, ища, куда бы нырнуть, и, подбежав к лестнице, приставленной к стене двора, вскарабкалась на последнюю перекладину, под самую крышу.