Мотя Тужеркин торопился к Назаровым, махал с бугра саженными верблюжьими прыжками. Еще издали он крикнул матери Павла (она вышла на улицу высыпать из ведра золу):
— Пашка дома, тетка Татьяна?
Дед Константин Данилыч строгал возле крылечка черенок для граблей. Он отметил в лице Моти тревогу и решимость, спросил:
— Зачем он тебе, Матвей?
— Дело есть.
— Дело… — недружелюбно проворчала мать, отворачиваясь от поднятого ветром пепла. — Знаю я ваши дела: не больно много проку от них… Не слышишь, как птицы орут? — Она сердито покосилась на ветлы. — Вон куда занесло! Все норовит подальше от земли уйти, голову сломить хочет… — И ушла в сени.
Мотя запрокинул голову.
Ветлы отяжелели от жирных, разбухших почек, ветер раскачивал их то плавно, размашисто, то рывками, скидывал с гнезд птиц и, заламывая им крылья, уносил в сторону; грачи, выравниваясь, цеплялись за жиденькие прутики и надсадно, негодующе кричали, растревоженные вторжением человека в их владения.
Павел, с тех пор как начал помнить себя, встречал прилетевших грачей с радостным трепетом: они приносили весну. Он просыпался от неумолчного карканья и босиком выбегал на крыльцо: старые ветлы были густо завалены охапками хвороста, заслоняющими синеву неба, птицы осматривали знакомые гнезда. Впервые Павел шестилетним парнишкой отважился забраться на деревья: он лез с сучка на сучок, все выше, выше, опасность перехватывала дыхание, сердце замирало от страха, а высота влекла неудержимо; тоненькие веточки гнулись и предостерегающе потрескивали… Горизонты за селом как будто никли, открывая поля, колокольни соседних селений, пожарную каланчу… Над головой, под белыми облаками кружились, плескали черными, глянцевито отполированными крыльями грачи. Было одиноко, тревожно и весело…
Теперь Павел взбирался на ветлы осторожно, до ближних гнезд. Но ощущение радостной детской взволнованности схватывало за сердце с той же силой.
Мотя Тужеркин потешался, наблюдая, как Павел распластался на сучьях и руки его шарили в хворосте.
— Эй, гвардия! Видно, только и осталось, что штурмовать грачиные укрепления. Спускайся скорее! Дай птицам передышку — оглушили окаянные! — Мотя старался перекричать грачей, шея его побагровела от напряжения.
— Не ори, — отозвался Павел сверху, — птиц беспокоишь… Уйди в избу, видишь, не выносят твоего духу!..
— Вот еще! Буду я потакать грачиным капризам. Слезай!
Павел неловко повернулся, нога соскользнула с развилины; острый, как гвоздь, сучок распорол штанину. Мотя захохотал; Константин Данилыч, отставив черенок граблей, улыбался. Павел висел на руках, дрыгал ногами, отыскивая опору.
— Вот тебе и птички! — крикнул Мотя смеясь. — Залез в брюках, а спустишься в одних подштанниках. Они тебя до добра не доведут, хрястнешься с высоты-то, и каюк, станешь кособоким, как конюх Терентий. Это я тебе гарантирую.
Сойдя на землю, Павел отряхнул гимнастерку, потом, разглядывая дыру на штанах, виновато и смущенно покачал головой.
— Все из-за тебя, — хмуро сказал он Моте.
Константин Данилыч успокоил:
— Ничего, Павличек, мать залатает…
— Только успевай латать за вами, — проворчала мать; она шагнула через порог, поставила на крыльцо пустые ведра. — Вон какую дырищу пробухал… Эко, нашел забаву, словно дите малое… Достань воды. — И в знак своего недовольства сильно хлопнула дверью; звонко лязгнула щеколда.
Павел погладил оторванный лоскут и, как бы оправдываясь, проговорил деду:
— По пять яиц положили…
— Хорошо, — отозвался Константин Данилыч. — Стало быть, скоро сядут в гнезда…
Мотя Тужеркин посоветовал с насмешкой:
— Ты бы, Паша, прививку им сделал, грачам, чтобы они съедобные яйца несли, белые, без крапин. Пускай хоть не такие, как куриные, с голубиные хоть, и то польза… А то подложи им в гнезда десяточек куриных. Вот была бы потеха! В полночь на ветле кочета заголосят!
— Тебе самому прививку сделать следует, чтоб с носа крапины согнать, — проворчал Павел.
Тужеркин подхватил оживленно:
— На любую прививку решусь, любые жертвы приму, только бы избавиться мне от своих веснушек, они мне всю мужскую осанку портят. Я ведь и к профессорам по части красоты ходил — не помогли: наука, говорят, в этом деле бессильна, с чем, говорят, родился, с тем и умрешь. Я вот думаю, может, мне нос целиком заменить. Я слыхал, один киноартист заменил себе нос; был нос как нос, по-русски вздернутый, шалый, а теперь в полном ажуре: соорудили по-гречески, с горбинкой. Красота! Только после этого артиста того, говорят, снимать в кино перестали… Но ведь мне в кино не играть, в колхозе и греческий сойдет…
— Зря, Матвей, за границу тебя пускали, — сказал дед Константин Данилыч, протирая очки. — Брехать наловчился, что тебе лектор… Ох, попадешься кому-нибудь под горячую руку, заменят тебе нос без профессора за твою болтовню.
Павел окинул безмятежно улыбающегося Мотю суровым взглядом:
— Зачем притащился в такую рань?..
Мотя вспомнил цель своего прихода: рыжие брови взъерошились, губы сомкнулись в отважной решительности. Он с подозрением покосился на Константина Данилыча и накрыл плечо Павла огромной ручищей, подтолкнул за угол:
— Идем, расскажу.
Старик схватил Мотю за карман шинели.
— Ты, Матвей, для тайн не пригоден: просвечиваешь весь, как решето. Выкладывай, что принес. При мне.
Павел кивнул Моте: говори, мол. Тужеркин с недовольством наморщил утиный нос, согнав все веснушки к переносью, сказал старику с сокрушением:
— Тебе бы, дед Константин, сыщиком служить: глаза у тебя, даром что в очках, жалят насквозь. И бородка тоже вострая, словно пчелиное жало… — Потом он опять накрыл плечо Павла ладонью. — Слышь, Пашка, вчера вечером за скотным двором Кузька Кокуздов с кладовщиком Омутным сговаривались о чем-то. Я проходил мимо них в гараж… Кузьма сказал Омутному: все равно, говорит, конец… Омутной ему какую-то бумажку сунул. Потом к ним подошел сам Коптильников… Я всю ночь не спал, все гадал, что это был за военный совет, какую стратегию они намечали…
Константин Данилыч сразу потерял весь интерес к Мотиной тайне, проговорил усмехаясь:
— Стоило ночь не спать… Да мало ли о чем могут говорить люди при встрече… А ты сразу: стратегия!.. — И, уже не обращая внимания на Мотю, стал насаживать, грабли, только изредка поглядывая поверх очков на внука. Павел, помрачнев, упорно приглаживал оторванный лоскут на брюках, словно старался приклеить его. Мотя чуть тронул Павла локтем.
— Что ты молчишь?
В потемневших глазах Павла блеснул зловещий, мстительный свет.
— Пойдешь со мной? — отрывисто спросил он.
— Куда?
— Сейчас скажу. Идем.
Павел провел Тужеркина на огород, остановились у погребицы. Константин Данилыч, оставшись один, забеспокоился: на какое дело толкнет внук простоватого и доверчивого парня, не втянул бы в беду. Бросив грабли, он поспешил к ребятам.
— Ты, Павличек, без моего согласия ни на что не решайся. Слышишь?
Павел не расслышал: кричали, надрываясь, перебирая крыльями голые ветви, грачи.
Мать, выйдя на крылечко, увидела пустые ведра, схватила их и, укоряюще поджав губы, направилась к колодцу. Павел догнал ее, отнял ведра, достал воду и, расплескивая на сапоги, унес в избу.
Весь день у Павла прошел в хлопотах по дому: чинил изгородь на огороде, помогал матери по хозяйству, со старшей Катькиной дочкой, Машей, к удивлению всех, делал уроки. Он был молчалив и сосредоточен… А вечером, одевшись потеплее, прихватив ломоть круто посоленного хлеба, ушел.
— Не простудись, — заботливо сказал Константин Данилыч, провожая его.
Пройдя к избенке Моти Тужеркина, Павел постучал в окошко. Мотя тотчас вышел — в шинели без погон, в солдатской шапке-ушанке, в варежках.
Они обогнули полсела, пробираясь в темноте огородами. Знакомая тропа привела к колхозному амбару. Здесь, возле поломанной веялки, они залегли — Мотя принес охапку соломы на подстилку — и стали ждать.
Павел Назаров был твердо убежден, что старое колхозное руководство, почуяв приближающийся конец, во что бы то ни стало воспользуется последними днями своей власти и захочет урвать побольше от колхозного добра; не случайно забеспокоился Мотя Тужеркин, когда увидел сговаривающихся Коптильникова, Кокуздова и Омутного. Они, конечно, явятся к амбару, хотя в нем, кроме проса, ничего и не осталось. Их надо накрыть на месте. Тогда пускай люди видят, на чьей стороне правда…
Некоторое время Павел и Мотя молча наблюдали за амбаром. Справа, из-за крыла ветряной мельницы, высунулся крутой и острый рог молодого месяца. Он как бы распарывал проносящиеся мимо него редкие сухие облака; дужка висячего замка на двери амбара то вспыхивала, то гасла. Понизу тянуло студеным ветром, и Мотя, прижимаясь лопатками к боку веялки, пробурчал с досадой:
— Опять морозит. Вот весну бог послал… — И, усмехнувшись, грузно привалился плечом к Павлу. — Мы с тобой как в стрелковой ячейке на передовой: ночь-полночь, снег или дождь — сиди. Эх, настоящей фронтовой жизни я не видал, геройства своего показать не успел! Опоздал малость.
— И хорошо, что опоздал, — неохотно отозвался Павел, завязывая тесемки наушников под подбородком. — Я этой солдатской жизни хлебнул досыта, невзгоды пригоршнями черпал… Не о геройстве думал: пуще смерти боялся, как бы сюда, в село наше, фашист не заявился. И вот что, Матвей. На передовой было иной раз лучше, легче: известно, где свои, где чужие. А здесь… встретит человек, руку тебе пожмет, улыбнется, а у самого против тебя клыки наточены. Нам бы сейчас в теплой постели лежать, а мы вот на стуже дрогнем. Зачем?
Мотя зябко пошевелил лопатками.
— Известно зачем… Ради интересу. Все ночи спать да спать — не велика сласть. А тут, видишь, сидим, подкарауливаем… И знаю, что никто не придет, а все ж таки думается: а вдруг? Вот и волнуешься. Интересно же! — Мотя вдруг хохотнул, широко раскрыв зубастый рот. — Ну и чудак ты, Пашка! Какую операцию придумал! — Похлопал Павла по колену. — Ладно, полежим немножко для порядка, помечтаем, и хватит — по домам…