Грачи прилетели. Рассудите нас, люди — страница 16 из 92

Павел отбросил его руку, проглотил привычный горький ком, всегда подступавший к горлу при внезапной вспышке гнева.

— Не могу разгадать, Матвей: ты в самом деле дурачок или только прикидываешься? Уходи, если тепла захотелось. Не держу!

— Черт тебя знает, Павел! — вскричал Мотя беззлобно. — Ты вроде чирья: дотронуться нельзя. Даже пошутить не моги! Хорошо. Будем сидеть до победного конца! Гляди, сторож идет.

Спотыкаясь на ровном месте, шаркая валенками, к амбару приблизился сторож, глуховатый, выживший из ума старик Фрол, с головы до ног закутанный в чапан. Он ощупал руками замок, потом обошел вокруг амбара, стуча палкой по углам, сел на бревнышко у двери — это бревнышко было высветлено им до блеска — и застыл до утра.

Мотя усмехнулся:

— Хранитель колхозного достояния! Ха!.. Его самого хоть в заморские земли уноси — не почует.

— Тише, — остановил его Павел.

Сторож, словно услышав голоса, встрепенулся, встал, опять обошел амбар, ударяя палкой по углам, и опять, покряхтев, сел.

Вдалеке прогрохотали, сопровождаемые лаем собаки, колеса запоздалой подводы. Павлу в первый момент показалось, что подвода движется прямо к амбару, и он привстал на колени, прислушиваясь. Но стук колес отдалился и умолк. В конюшне проржала, подзывая жеребенка, лошадь. Стало тихо. Над мельницей безостановочно неслись облака…

Глубина ночи была отмечена тяжкой немотой, стужей и теменью: месяц опрокинулся на свою горбатую спину и бесшумно скользнул за венец. Холод сводил губы, леденил ноги. Мотя, зевая, звучно, по-собачьи ляскнул зубами.

— Не могу больше, Павел, ноги отымаются, а за воротник будто льдину пустили, до хребта пробирает… Идем домой. Пожалей…

— Посидим чуть.

— Вот взбрело в голову — колом не вышибешь! — Мотя поднялся и, разогреваясь, обкружил веялку. — Зря мерзнем, не придут.

— Придут, Мотя, — упрямо твердил Павел. — Должны прийти. — Он тоже встал, двинулся за Мотей вокруг веялки, чутко прислушиваясь к ночным шорохам. Сторож, завернувшись в чапан, спал, чуть похрапывая. В третий раз на селе пели петухи. Начинался рассвет, несмелый, льдисто-синий. Павел сдался.

— Идем, — сказал он, не глядя на Мотю, и стремительно зашагал прочь, сильно досадуя: дежурство оказалось бесплодным. — На ночь опять придем сюда…

— Ох, связался я с тобой! — вскричал Мотя, едва поспевая за Павлом, заранее страдая от предстоящей бессонной и студеной ночи. — У тебя, парень, не иначе как с мозгами что-то стряслось, тебе к доктору надо податься, а не у веялки лежать…

Павел обернулся и, с трудом шевеля застывшими на холоде губами, сказал с фанатическим упорством:

— Ты понимаешь, Матвей, какую пользу мы принесем людям, если поймаем их? Понимаешь?

Мотя невольно мотнул увесистым подбородком и закашлялся.

Дома Павлу дверь отпер Константин Данилыч. В сенях, зябко переступая босыми ногами, дед спросил с сожалением:

— Впустую?

Павел молча прошел в избу. Мать слезла с печи.

— Иди погрейся, — ворчливо сказала она. — Кого задумали ловить… Так они вам и дались — берите нас, вяжите. Они не глупей вас, их голыми руками не возьмешь, проведут и выведут… Есть-то дать? — Мать стояла перед Павлом как живой укор, высокая и прямая, со скорбно сложенными губами, с сочувствующими и любящими глазами, — она исстрадалась и высохла от боли и обиды за сына. Ей до глубокой материнской тоски было жаль Павла, неудачливого и от этого несчастного; ее все чаще злило его упрямство, она не понимала, чего он добивается, почему не живет, как многие, — тихо, ни на кого не замахиваясь.

Дед Константин Данилыч сказал:

— Ты, Татьяна, на него не ворчи, веру в нем не шатай: вера — это колдовство, от нее много чудес на земле произошло…

Павел забрался на печь, согрелся и заснул.

Вечером он опять постучался в Мотино оконце. Через минуту хлопнула дверь сеней и послышался трубный и какой-то трескучий кашель, а вместо голоса до Павла долетело гусиное шипение.

— Нынче иди один, Павел, — прошипел Мотя, вплотную подступив к Павлу; шея его была замотана шерстяной шалью. — Видишь, шею не могу повернуть, хриплю, как старый пес, который всю ночь лаял. А кашляю так, что избенка шатается. Простыл, видать. А ты как? — спросил Мотя и тут же ответил: — Ну, ты закаленный. Гвардия… Все-таки пойдешь? — Павел молча кивнул, и Мотя прохрипел удивленно и с восторгом: — Ну, человек! Ай-яй! Мне бы такой напор… — Сухо, как в бочку, кашлянул, потом засмеялся сипло: — А мать обрадовалась, что я дома не ночевал, думает, что я к девкам ходил, значит, думает, женюсь скоро… И нынче опять посылает: что это, говорит, ты, Матвей, дома, али разонравился, али она не по душе пришлась? Веселая весь день ходила… А я женюсь, да не на той!..

Павел не стал слушать, что еще сказала Матвею мать, повернулся и ушел. Окольная тропа привела его опять к колхозной усадьбе, за старую веялку. Он продрог всю ночь, но к амбару, как и в прошлый раз, никто, кроме сторожа, не подходил и не подъезжал. В третий и четвертый раз Павел Мотю Тужеркина уже не приглашал: тот лежал на печи с закутанной шеей, кашлял и хрипел, едва отходя после первого дежурства.

В сумерки, шагая к амбару, Павел все яснее сознавал, что подкарауливание воров — затея глупая, несолидная, что если Мотя проболтается об этом, то его, Павла, подымут на селе на смех. Но самое горькое, самое отчаянное таилось в его дурацком упрямом нраве: не может теперь отступиться, ничего не достигнув. «Посижу эту ночь и еще одну, пятую, и хватит», — твердил он, прислушиваясь к мерному храпу сторожа.

После полуночи Павел уловил хруст шагов человека, идущего прямо к веялке. Павел отполз на другую сторону.

— Пашка, где ты? — услышал он осторожный хрип Моти Тужеркина. Мотя был весь закутан шалью, один нос торчал. — Жив? А я уж думал, тебя морозцем прихватило. Хотя нынче гораздо теплее, чем в тот раз. Я ведь тоже не спал эти ночи: не могу уснуть, да и шабаш! Лежу и чешусь — от совести, видно, чесотка напала. Горю весь. «Вот какой ты гвардеец, Матвей, — грызет совесть, — оставил товарища в беде одного… Вот какая твоя солидарность…» Не вытерпел. Принес горяченького, погрейся… — Мотя опустился на подстилку, вынул из-за пазухи бутылку, из кармана — кружку. — От свадьбы, когда сестру Любку замуж выдавали, осталась бутылочка. Первач. Мать припрятала. А нынче сама дала: горло, говорит, полечи. Полечимся? — Горлышко бутылки стукнулось о край кружки. И сразу же в ноздри вторгнулся терпкий, удушающе острый запах самогона. Павел с какой-то ожесточенной решимостью крупными глотками выпил, сильно запрокидывая голову, злую, горячую, отвратительную жидкость. Огонь, опаляя все внутри, хлынул к ногам, затем плеснулся к голове. Мотя тоже выпил, прохрипел, морщась:

— Ух, словно ежа проглотил — так дерет. Значит, на пользу пошло.

Сторож Фрол вдруг заворочался, отогнул воротник чапана: учуял знакомый запах, отчетливо ощутимый в предутренней свежести.

— Фу, пропасть! — сонно проворчал он. — Вишь отрава какая, даже во сне мерещится. Да как ясно…

Павел и Мотя рассмеялись.

— Вот старый козел! — Мотя откашлялся в кулак. — Воров бы не услыхал, а на самогонку быстро клюнул, куда сон девался.

Павел повеселел, он уже смирился со своим очередным поражением — сейчас они допьют Мотину бутылку и уйдут отсюда навсегда, будут вспоминать потом о дежурстве у старой веялки как о шутливой мальчишеской проделке.

— Кому понадобится это просо? — оживленно прохрипел захмелевший Мотя. — Нахапались они вдоволь… — Он держал в руках бутылку и кружку. — Здесь допьем или дома, на сон грядущий?

Павел встал.

— Наливай, Матвей…

Вдруг сердце его сдвоило, как в предчувствии большой тревоги, рука дернулась, и край кружки стукнулся о горлышко бутылки — он скорее уловил особым чутьем, чем услышал, гул колес на дороге. Павел выпрямился, напряженно насторожившись, ноздри затрепетали.

— Что ты? — недоуменно спросил Мотя.

— Слышишь? — Павел отставил кружку. — Спрячь бутылку. Едут.

Шум подвод приближался, теперь и Мотя явственно слышал его.

— И вправду едут, — прошептал он почему-то испуганно. — Но, может, не сюда…

— Сюда, — сказал Павел. — Замри. Не только кашлять — дышать не смей!

К амбару из зеленоватого рассветного сумрака подошли две подводы. Остановив лошадей, с передней подводы спрыгнул Кузьма Кокуздов, за ним — кладовщик Омутной. Со второй телеги торопливо и неловко сползла жена Кокуздова. Омутной, проходя к двери, легонько отстранил сторожа, проговорил нарочито громко, но беззлобно:

— Как тут, все в порядке? Храпишь, старый!

— Еще бы не храпеть, — подхватил Кокуздов так же громко. — Самогонки хватил…

— Какая тут самогонка, один дух если что, — проворчал Фрол, отодвигаясь в сторону. — Он, видимо, привык к таким ночным посещениям.

Омутной отпер замок, вошел в амбар и позвал Кокуздова. Вскоре они вышли с мешками на спинах — мешки, по-видимому, были заранее приготовлены. Маленький и толстенький Кокуздов кряхтел и покачивался под тяжестью клади.

Павел Назаров смотрел на погрузку колхозного проса с неумолимой настороженностью ловчей птицы, выжидающей удобного момента, чтобы кинуться на добычу; руки его больно ныли — так крепко были стиснуты кулаки. Мотя Тужеркин, замотав рот платком, хрипел, задыхаясь, — в горле что-то щекотно царапало, а Павел пригрозил: убью, если кашлянешь и спугнешь… Считая мешки, Мотя лишь качал головой, поражаясь прозорливости «неистового гвардейца».

Когда воз был нагружен, Кокуздов притронул лошадь и позвал жену:

— Клавдия, поди сюда. — Жена, оглядываясь, подошла. — Садись на эту подводу, отъезжай. За мостом сверни в сторонку, обожди меня. Поедем в Собачий, обдерем просо, а в ночь на воскресенье — в Пороцкое, на базар…

— Ох, Кузя! — простонала женщина, словно предчувствуя беду.

— Не вздыхай! — прикрикнул Кокуздов. — Делай, что велят! Отъезжай.

Омутной и Кокуздов начали грузить второй воз. Когда они скрылись в амбаре, Павел толкнул Тужеркина, приказал: