Грачи прилетели. Рассудите нас, люди — страница 25 из 92

— Что это тебе вздумалось прийти? — Катька привалилась плечом к углу бани. — Недавно ты глядел сквозь меня, точно я пустое место…

— Тяжело мне, Катя, — сознался Коптильников. — А возле тебя легче… Боюсь, зверем сделаюсь. Довели.

— Ты сам себя довел! Жадность загрызла: глаза завидущие, руки загребущие!.. Вот и поплатился. — Катька показалась ему осуждающей и скорбной. — По ровной дорожке на «Победе» катался, никого за людей не считал. В яму угодил — взмолился, за что уцепиться, ищешь. Не подадут руки!

— Знаю. Столкнуть в яму у нас всегда готовы с охоткой. Вытащить — мимо пройдут, отвернутся. — Губы Коптильникова сомкнулись жестко, мстительно. — Сам выберусь! Сам встану на ноги — ученый на всю жизнь! И кое с кем поквитаюсь.

— За что квитаться тебе? За то, что разгадали тебя, правду в лицо сказали?

— О какой правде ты говоришь, Катя? — Коптильников крепко сжал кулак. — Вот она где, правда! В кулаке! Моя правда такая: кто сильней сдавит горло другому, у того и правда. У меня силы пока что не занимать — на троих хватит! Будет и на моей стороне правда. Твой брат, Пашка, думает, что свалил меня окончательно, вырвал с корнем? Нет! Ты ему скажи, что корни у меня крепкие, в землю ушли глубоко…

— Ведь так кулаки только скрипели зубами и грозили, то время ушло, не вернется… Как ты с Павлом обошелся — нет тебе никакого прощения. Ведь он тоже не из хрупких, брат-то мой, его тоже не сломаешь. — Катька горестно покачала головой. — И в самом деле, одичаешь ты один-то, Гордей. Не бережешь ты себя. Виски-то вон седые, в глазах никакого просвета не осталось… — Она глядела на него участливо, с материнской печалью. — Заходящее солнце, клонясь, окропило ее желтыми брызгами, слабый отсвет лег на горький изгиб губ, затеплил улыбку. — Измучил ты меня, Гордей, душу из меня вытянул.

— Прости, Катя. — Он бережно взял в ладони ее лицо. — Хорошая ты… Спасибо, что не гонишь. Никогда этого не забуду. В груди у меня сладко, сладко от слез. Не помню, когда плакал. Спасибо. — Он поцеловал ее. Она не отстранилась, только глубоко, с мукой вздохнула. Он поцеловал ее, слабую и доверчивую, еще раз, сильно, с жадностью, до боли…

Со двора донесся сердитый голос Павла:

— Сережка, где ты взял конфеты? Кто дал?

— Прощай, Катя! — прошептал Коптильников, отстраняя от себя женщину. — Век тебя не забуду. Сына береги, жалей…

Он, торопясь, вытащил из внутреннего кармана несколько сотенных бумажек.

— На, купи ему все, что нужно. Ботиночки купи…

Тоненько и жалобно скрипнула калитка; Коптильников сбежал к реке. Катька долго стояла возле изгороди, онемевшая от счастья, от горя и раскаяния. По щекам текли слезы. Услышав сзади шаги, она сунула деньги в рукав, нагнулась над ведрами, чтобы Павел не увидел ее лица.

— Кто здесь был? — Катька промолчала. — Кто дал Сергею конфеты?

Катька распрямилась.

— А тебе какое дело? — Она держалась независимо, даже гордо, точно в свидании с любимым человеком обрела устойчивую силу.

— Принимай его у себя, на своем огороде, а сюда чтоб не совался! Слышишь?

— Не ори! — Катька взяла ведра и внесла их в баню.

Павел пригвожденно стоял, онемелый и взбешенный: родная сестра встречается с его заклятым врагом!

— Дура! — коршуном набросился он на Катьку, когда она вышла из бани. — Соображаешь, что делаешь?! Мало тебе четверых ребят?

Катька безбоязненно прошла мимо него, усмехнулась и бросила небрежно:

— Родится еще, и того будешь нянчить! — И неспешно направилась к колодцу, помолодевшая, гордая своей любовью.

Павел поперхнулся от злости и бессилия: черт знает, что творится на свете!

По тропинке, двигая большими ботами, шел к Павлу Сережка с жестяной коробочкой в руках. Свирепый взгляд дяди, стиснутые до каменных бугров на щеках зубы не остановили его; мальчик привычно вложил свою руку в большую, шершавую дядину ладонь, настойчиво потянул Павла к дому…

19

Домой Коптильников вернулся размягченным, мятущуюся душу погладила ласковая женская рука, успокоила; окрепла решимость действовать. Он послал старшую девочку за Кокуздовым и Омутным — захотелось перекинуться словом с бывшими соратниками. Кокуздова и Омутного, после того как захватили их в амбаре с поличным, вызывали в район, следователь завел дело, но пока отпустил домой, взяв с них подписку о невыезде.

К Коптильникову они пришли с темнотой, долго вытирали ноги, прежде чем переступить порог, робко сели на принесенные хозяйкой табуретки — на стулья никому не разрешалось садиться; они ощущали неловкость от незнакомой, неприветливой мебели, покрытой ледком лакировки.

Приглашенные заметили в Коптильникове перемену: он сходил в баню, огненным веником долго и усердно выпаривал из себя ядовитые соки — как, смеясь, любил он выражаться — и сейчас сидел за столом возле большого, исходившего в пару самовара, распаренный докрасна, подобревший и оживленный; на шее, по старому обычаю, висело полотенце.

— Придвигайтесь ближе, — пригласил он гостей, налил им чаю в глубокие чашки, но тут же спохватился: — А может, водочки пропустите? Нет? Ну, пробавляйтесь чаем. Индийский…

Голубые, словно тщательно вымытые глаза его хитровато светились.

Кокуздов обдернул куцый пиджачок, пригладил ладонью реденькие волосики на розовом темени, подобрался к уголку стола и налил чай в блюдце, во всех его движениях сквозили испуг и ожидание опасностей, от каждого шороха, скрипа или шага он вздрагивал и озирался… Омутной же как будто и не изменился совсем, заключил в ладони горячую чашку, склонил над ней рябоватое, отяжелевшее лицо, угрюмо молчал: не до чая…

— Не у дел, герои? — заговорил Коптильников, веселея. — Не привычно, поди, под следствием-то жить?

Кокуздов зябко поежился.

— Под прокурорским оком ходить неловко. Словно в каждом ботинке по пять гвоздей вылезло, так и жалят пятки!

— Надо было думать, — осуждающе проговорил Коптильников. — Куда вас понесло? Мало вы хапнули добра? Вам еще и просо понадобилось. Позарились!..

Омутной, еще ниже склонив голову, сопел над чашкой.

— У меня есть накладные, — заметил он нелюдимо.

У Кокуздова плакуче дрогнули губы. Коптильников обнадежил:

— Думаю, до суда дело не дойдет. Не допустят. Прохоров не допустит — тень на район.

— Не допустит? — Кокуздов оживился. — А Аребин? Этот добьется. Ему бояться нечего.

Ненавистное имя Аребина словно жгло Коптильникова, он взметнулся, схватил, не помня себя, стакан, плеснул чаем в лицо Кокуздова; тот, увернувшись, отпрянул к порогу.

— Что ты, Гордей Федорович?

— А ты что суешь мне своего Аребина? — хрипло, с бешенством крикнул Коптильников. — Аребин! Аребин! Подумаешь, птица! Устрашил!..

Через минуту, осознав нелепость своей вспышки, устало сел, концом полотенца вытер лоб.

— Прости, Кузьма… Садись, не бойся. — Правая щека его вздрогнула, и он придавил ее кулаком. Посидев так, с перекошенным лицом, успокоившись, проговорил задумчиво: — И на солнце, говорят, есть пятна, не то что на человеке. Не может быть человека без пятен. К Аребину приглядеться надо, и пятнышки вылезут наружу. — Коптильников навалился на стол. — Алгашова. Вот где он споткнется!

Омутной с Кокуздовым переглянулись украдкой — они знали о тайном неистовом его влечении к Наталье.

— Подстеречь, застать на месте и ославить на весь район! Вот каких, мол, присылают, жену и сына в Москву отправил, а сам тут с бабами валандается… Сейчас за моральным поведением руководителя следят в подзорную трубу, так мне сказал один сведущий человек…

Кузьма Кокуздов мелко, совестливо усмехнулся.

— Неудобно как-то… ловить на этом.

— А воровать просо удобно? — Щека Коптильникова опять недобро дернулась.

Кокуздов предусмотрительно отступил подальше от стола: не то что стакан — и самовар может полететь.

— Я, Гордей Федорович, не возражаю. Я могу и подстеречь.

— Поймите, дурачье! — Коптильников вылез из-за стола, стремительно прошел к порогу; за спиной на концах полотенца махали красными крыльями петухи. — Не дать расцвести его авторитету. В этом ваше спасение. Авторитета нет — значит, веры нет! — Он вернулся к столу, сел. — Пейте чай.

Кокуздов пристроился к уголку стола, робко подал хозяину пустую чашку. Коптильников, наливая чай, позвал жену. Она вынырнула из-за цветистой занавески, черненькая и проворная. Коптильников кивнул на разлитый по столу чай.

— Вытри!

20

Как ни торопился Аребин, сев начали двумя днями позже колхозов района. Машинам, посланным за семенами, сильно досталось: они с неистовым напряжением прокладывали себе путь, штурмуя непролазные, залитые клейкой грязью овраги. Каждую машину сопровождали три грузчика. Они везли доски, бревна, лопаты и тросы и прежде чем рискнуть проскочить какую-нибудь трясинистую низину, устилали колеи «подсобными материалами», прорывали канавы, отводили воду. Потом хватались за крылья, за борта и, багровея от натуги, крича, проталкивали грузовик. А он, выбравшись на твердый грунт, «протягивал руку помощи» идущей следом машине.

От раскаленных, надсадно воющих моторов било жаром, в радиаторах клокотала вода, тросы лопались, как струны. Совхозная машина, завязнув «по уши», всем брюхом легла на дорогу.

— Все, — с безнадежностью сказал Шурей Килантев, шофер, нескладный парень с большими, растрепанными губами, и сел, обессиленный, на подножку, растер на щеке мазки грязи. — Не пробьемся. Ну, куда там! Назад надо тянуть, пока не потонули совсем…

— А семена? — Павел Назаров, не терявший самообладания, державший грузчиков и шоферов в кулаке, и сам встревожился: засели, кажется, на всю ночь.

— Что семена! — визгливо всхлипнул Шурей. — Подсохнут дороги — привезем. Не подыхать же тут!.. — Взглянув на Павла, с решимостью надвигающегося на него, в испуге откинулся, ударившись затылком о ручку дверцы, выставил локоть. Павел сильно, до хруста, сдавил ему плечо, но заговорил мирно:

— Ты устал, Шурей, посиди, отдохни. — И заставил себя улыбнуться.