Грачи прилетели. Рассудите нас, люди — страница 33 из 92

Алена бросила щепки у печи и с легкостью девчонки подбежала к Аребину:

— Спросили, чай, за кого Шурка-то наметила замуж выходить — за Коляя или за Пашку? Или в девках решила сохнуть?..

— Нет, не спрашивал, — ответил Аребин. — Вы ее сами спросите.

— Мне она ни в жизнь не скажет. Гордая. Вся в Лукерью…

26

Павла Назарова вызывали в райком.

Сборы были по-солдатски незамедлительны: поспешно оделся, выбежал на заднее крылечко к рукомойнику, опалил лицо ледяной, прямо из колодца, водой; вернулся в избу, присел к краешку стола.

Мать наложила в алюминиевую миску горячих с лопнувшей кожурой картошек, подала полкаравая хлеба и крынку молока. Павел взял картофелину и осторожно, точно воробья, сжал ее в руках, грея ладони; задумался; есть не хотелось…

Вошел со двора дед Константин Данилыч, у порога скинул с валенок калоши, высокие и оранжевые, склеенные из автомобильной камеры, протер очки чистой тряпицей и сел напротив внука, выбрал картошину и тоже зажал ее в ладонях.

— Любопытно знать, что тебе скажут на вашем бюро…

— Когда человек попадает в проработку, любопытного мало… — Павел швырнул картофелину в миску. — Ну есть же правда на земле, дед!.. Есть закон!

Константин Данилыч с усмешечкой качнул головой, глаза, увеличенные стеклами очков, ласково сощурились.

— Правда-то? — Дед разрезал ножом картофелину на четыре части, крест-накрест. — Есть, сынок. Только не больно почитают ее люди. А ей хочется жить непременно с людьми, без них ей каюк. Вот она и льнет к людям, хоть и знает, что ее недолюбливают, ходит по дворам, стучится в окошки. Где пустят, пригреют, а чаще отмахиваются — не мешай жить!.. И закон есть, Павличек. Закон всех законов — человек. Ты уразумей навсегда. Сколько люди живут на земле, сосчитай-ка! И все-то это время в душу человека сваливали всякую всячину. Много туда попадало и хорошего, потому что все-таки это душа человеческая. Но больше хлам валили — до самого горлышка. И религией ее травили, и загробной жизнью стращали, и страшным судом судили, и злобой трамбовали. И хорошее-то — скажем, любовь к ближнему, к другу-товарищу, к человеку — задавлено на самом дне. Надо почаще говорить людям: ты человек — царь жизни. Живи, люби, трудись, радуйся, царь земли!..

— Все утешаешь, старик… — Склонив голову, Павел как бы отстранил деда укоряющим взглядом из-под изломанной брови, отодвинул миску, намереваясь встать.

Константин Данилыч удержал его.

— Ешь, ешь. А то вон как щеки-то провалились, ими хоть щи черпай, да и живот втянулся, точно у коня после ста верст.

— Ешь! — проворчал Павел, со вздохом сводя лопатки. — Напустит в голову тумана, а потом утешает…

Дед Константин, захватив в горсть, обдоил бородку, разогнал усы, спугивая польщенную улыбку.

— Э, дурачок ты какой! Не обращай на меня внимания, мало ли что иной раз сболтну! Действуй по своей программе… У Варвары-то Ершовой, я знаю, дед был рассудительный, хоть и чудаковатый малость. Бывало, поедет на базар за хомутом или за кадушкой, а привезет полпуда кренделей, навешает связки на оглобли и подкатит прямо к крыльцу. А вот отца ее недолюбливали: умен был, честен. А ежели честный, то уже имеет право судить нечестного: его языка, насмешек пуще ножа боялись. Ровесники они были с Григорием, отцом твоим, гуляли, кажись, вместе… Ее я плохо знаю, видел раза два, еще когда учительницей была. Проворная такая, юркая и в веснушках вся, будто грачиное яйцо, — по материнской линии пошла… Как она тебя примет? В беде-то человек не больно люб…

Мать, выступив из чулана, высказалась коротко и недружелюбно:

— Чай, недалеко от него ушла, в школу-то вместе бегали. — И отодвинулась в полумрак чулана, к печи.

— Люди меняются, — заметил дед многозначительно.

Павел, наливая молоко в граненый стакан, думал о Варваре Ершовой. Когда-то они действительно бегали в школу, вернее — бегал только он. Варя, может быть, и побежала бы, да не могла: на тоненьких ногах у нее были огромные, с отцовской или дедовской ноги, пудовой тяжести подшитые валенки, голова закутана клетчатой шалью, так что виднелся только остренький носик, обрызганный веснушками, — эти веснушки не исчезали даже глубокой зимой; руками, засунутыми в рукава, она прижимала к груди учебники и тетради, завернутые в платок. Она никогда не жаловалась и не ругалась, если ребята, пробегая, мимоходом толкали ее в снег, молча подымалась и, не отряхиваясь, шла дальше, тоненькая, безмолвная и терпеливая.

И Павел один раз опрокинул ее в пухлый нанесенный за ночь сугроб; девочка выронила сверток, платок развязался, учебники и тетради рассыпались: зарябили в глазах фиолетовые цифры и крупно выведенные буквы, такие ослепительно четкие на белом снегу. Павел нарочно громко смеялся, а она лежала, и в голубых укоряющих глазах ее дрожали слезы. Эти фиолетовые строчки и слезы в голубых глазах оборвали его смех. Павел помог Варе подняться, отряхнул пальтишко и собрал тетради; ни слова не промолвив, она пошла к школе, с усилием переставляя ноги в громадных валенках.

Во время войны Варвара окончила в Горьком учительский институт, преподавала в соседнем районе; на партийной конференции была избрана вторым секретарем, а с минувшей осени она здесь…

В сенях послышались возня и топот, дверь несколько раз дернулась, затем как бы нехотя распахнулась настежь: через порог перелезли один за другим Катькины дети, первым Сережа, последней ученица Маша.

— А, явились… — Павел искоса наблюдал, как они выстраивались у порога, шмыгая носами. Сережа, не раздумывая, швырнул на кровать картузик и храбро побежал к дяде. Хотел взобраться на колени, но Павел в эту минуту встал.

— Не до тебя.

— Ты куда? — требовательно спросил Сережа, запрокидывая голову и заглядывая Павлу в лицо.

— На кудыкину гору.

— Где она? И я с тобой! — Мальчик сунул свою мягкую ручонку в его ладонь. У Павла едва заметно дрогнул уголок губ — шевельнулось что-то вроде нежности к этому маленькому доверчивому человечку. Он подхватил его под мышки, вскинул под потолок.

— Вот она где! — Мальчик захлебывался от восторга. Над головой Павла висел маленький Коптильников: и смех, и глаза, и нос — все его…

Руки Павла как бы надломились в локтях, он опустил Сережу на пол и легонько отодвинул от себя. Мальчик растерянно замигал синими глазами, не понимая, почему так изменился в лице дядя. Двое других у порога тоже тревожно примолкли.

Мать, чуть сгибаясь от ноши, вынесла из чулана большой закопченный чугун с картошкой.

— Раздевайтесь, воробьи! — Очки деда добродушно блеснули. — Окружайте чугунок.

«Воробьи» с опаской поглядывали на Павла, не решаясь стронуться с мест. Дед скомандовал:

— Марш к столу!

Сторонкой, обойдя молчаливо стоящего посреди избы дядю, Сережа и Люба пробрались вперед; руки их уже замелькали над чугунком. Маша осталась у порога, выжидающе поглядывая на чулан. Бабушка вынесла ей ломоть хлеба, густо посыпанный сахарным песком, — девочка собралась на работу в школьный сад.

— На-ка, в перерыве поешь.

Движение вокруг чугунка приостановилось на миг. Две пары глаз с нескрываемой завистью поглядели на лакомый кусок. Маша осторожно откусила хлеба, оставив в ломте полукруг, ногой отворила дверь, ушла — по всему было видно, что она не дождется перерыва, съест весь хлеб по дороге.

Мать и Павлу сунула в карман что-то завернутое в тряпицу.

— Там не накормят.

Константин Данилыч поправил очки и выразительно покашлял, что делал всегда перед тем, как серьезно высказаться.

— Слушай меня, Павличек: не хитри, выкладывай все без утайки, в таком деле скрывать — себя зарывать. И слушай, что скажут, одно полезное слово попадется, и то — твое, копи их… Ну, ступай!.. — Выглянул в окошко. — Вон и машина подошла.

Мотя Тужеркин громко топал каблуками.

— Едем, гвардеец, подставлю тебя под артиллерийский обстрел. Помни солдатскую заповедь: держись за землю, голову не подымай!.. — Он подхватил Павла под руку. — Пошли. Завернем за Владимиром Николаевичем и Орешиным — их тоже приказано доставить.


В приемной райкома перед пишущей машинкой сидела девушка с жиденькими косичками на затылке и, выдвинув ящик стола, пригнувшись, украдкой читала книжку, часто кивая головой, точно выклевывала буквы. За окном яблоня стряхивала поздний цвет; розоватый шелковистый лепесток, залетев в приемную, лег на столик. Девушка машинально взяла его и прилепила к нижней губе.

Из кабинета вышла Ершова, и секретарша мгновенно задвинула ящик, уставилась в окно отрешенным взглядом — должно быть, книга завела ее мысли куда-то очень далеко.

Варвара Семеновна поздоровалась с Аребиным и Орешиным, мельком, отчужденно взглянула на Павла. Он встал.

— Натворили черт знает чего, теперь цепляетесь, сваливаете один на другого. — И вышла из приемной.

Павел покраснел, будто к щекам его приложили горячие ладони. Дед был прав — люди меняются до неузнаваемости: нынче свой человек, по-дружески доступный, а завтра, глядишь, до него и рукой не дотянешься. И на вершине, куда он поднялся, сквозняки будто выдули теплоту из его глаз.

Ершова, возвращаясь в кабинет, бросила на ходу:

— Подождите немного…

Вслед за ней пробежал, скупо кивнув ожидающим, Прохоров, по горло занятый, суетливый, в руках растрепанная пачка бумаг, пиджак расстегнут, седая прядь на темени взвилась.

Аребин, проводив его почти враждебным взглядом, заметил со сдержанной неприязнью:

— Представляю, в каком духе он ее информировал…

Орешин неспокойно заворочался на черном, облитом, скользком дерматиновом диване — точила совесть.

Павел скомкал в кулаке фуражку и упрямо ударил ею по колену.

— В Москву напишу. До ЦК дойду.

С этой непреклонностью в душе Павел вступил в кабинет Ершовой.

За длинным столом, покрытым зеленым сукном, расположились знакомые Павлу люди: секретари райкома Сыроегин и Грачев; директор РТС Зуйков; тщедушный и хитроватый Лисин, председатель колхоза «Вешние воды»; директор совхоза Тимофей Иванович Пугачев; Прохоров…