Грачи прилетели. Рассудите нас, люди — страница 43 из 92

— Ну, расхвастался, хвальбишка! — Дунява усмехнулась. — Ложись, говорю!

— Я не хвалюсь, Дуня. Без машины людям жизни нет. А машинами командую я. Когда их мало, а сделать полагается много, приходится изворачиваться, искать выходы, одним словом, маневрировать. И я маневрирую. Мои машины поспевают везде. Хлеб возить надо? Надо. Возим. По хлебосдаче на втором месте стоим, как всем известно из районной печати. Братьям Аршиновым парочку грузовичков выделить необходимо? Обязательно необходимо. Известку возят, песок, кирпичи к объектам доставляют. Ах, молодцы Аршиновы, какую домину возводят. Зодчие!

— Что ты радуешься, не для тебя ведь его возводят, — тихо и с издевкой заметила Дунява.

— Это ничего, Дуня, все равно в нашем селе стоять будет. Придет время, и нам, может, построят. Я подожду, я терпеливый. Зато Владимир Николаевич заживет в нем без ущерба в своих интересах. В таком доме хоть на краю света жить — радость!.. Так я про машины… В город, в район, в Заготскот. Жениху за невестой, за приданым в другую деревню подкатить — все нужны машины. Рвут меня на части. Другой бы на моем месте проклял и себя и тот час, когда согласился заступить на этот суматошный пост. А меня, Дуня, ликование берет, что нужен я позарез людям, что они без меня никак не обходятся…

Дунява нетерпеливо подергала за рубаху не ко времени разговорившегося возлюбленного.

— Ты будто на собрание пришел. Скоро светать станет…

Папироса, вспыхнув, в последний раз озарила Мотин подбородок и губы; он притушил окурок об пол. Жалобно затрещала шаткая деревянная кровать, когда он завалился, опрокидываясь на спину. Ораторский пыл его еще не погас.

— Я вот замечаю, Дуня, как во всех газетах, в докладах, по радио твердят о коммунизме. Но ведь никто не объяснил толком: что это такое, как он будет выглядеть в приложении к человеку? И каждый думает: а шут его знает, какой он и с чем его едят! А я даю объяснение. Коммунизм, если его брать в разрезе человека, — это прежде всего деятельность. И честность на всю катушку. Все остальное — каменные дома, ванные, белые штаны из чесучи, книги, путешествия в другие державы и прочие прелести — приложится как итог человеческого старания. Деятельность меня захлестнула с головкой, я плыву саженками, смело режу волну. А вот честность… Пышного расцвета ее в своей душе я пока не наблюдаю. Разве что маленькие росточки проклюнулись, и только. Взять хотя бы тебя. Ты ведь, Дуня, говорю по совести, шинкарка…

Дунява толкнула Мотю в бок.

— Какая же я шинкарка, дурень?!

— Шинкарка, это точно, — повторил он наставительным тоном. — Мне бы надо идти на тебя врукопашную, разить насмерть, как врага колхозной жизни. А я тебя обнимаю. Красивая ты очень, Дуня! Сердце захлебывается от восторга, когда я на тебя гляжу. Выходит, твоя красота подрубила мою честность под самый комель. — Мотя, затрещав кроватью, повернулся лицом к Дуняве, подсунул руку ей под шею, обнял, сильно сдавив, прижал к себе, теплую, ласковую, прошептал в ухо: — Дорогая моя, хорошая… Побуду с тобой, будто в родниковой воде искупаюсь…

— Поберегись! Убери руки! — Дунява уперлась локтями ему в грудь, отодвинула от себя. — Слушай, что я тебе скажу: нынче последний раз мы с тобой видаемся. Больше так не будет.

— Что ты, Дуня! — вырвалось у Моти.

— Ты мне о честности шептал… А пробираться к женщине, к любовнице, в полночь, дворами, украдкой, тишьмя — честно?

— К любовницам, Дуня, только так и ходят, — утешил он.

— А честно это?

— Я же сказал, что честность у меня только первые листочки пустила.

— Вот и подожди со своими листочками. Когда она вырастет и расцветет, тогда и милости прошу, через парадную дверь, при всем честном народе. А сейчас убирайся.

Дунява застигла Мотю врасплох. Ловко и сильно выгнувшись, выставив кулаки и колени, она столкнула не подозревавшего такого подвоха Мотю с кровати. Он грохнулся на пол, сотрясая сени, с громом опрокидывая что-то.

Внезапность натиска на миг парализовала его.

— Ты с ума спятила! — вскрикнул он, оправившись. — Пихнула, словно бревно! Что с тобой стряслось?

— Пробирайся к другой по ночам! Читай ей про свою деятельность!

— Дуня, подумай, что ты говоришь! — примирительно зашептал он, отыскивая ее в темноте. — Жестокая ты женщина!..

— Иди, иди…

Дунява выпроводила Мотю со двора.

На огороде он перелез через изгородь и берегом речки Медянки подался в Соловцово, ничуть не расстроившись случившимся: «Женщина — огонь! Ничего, сменит гнев на милость, сама позовет…»

На все четыре стороны распростерлась томительная, в росяной свежести, в зорях, чуткая к шорохам и звонам тишина. На краю неба, стекая к земле, тонкой льдинкой таял на пламени зари синий полумесяц. Мотя неутоленно пил ключевую утреннюю свежесть, каждый мускул был налит орлиной легкостью и силой; и словно кто-то невидимый вдруг толкнул его в спину; он рванулся и припустил, подпрыгивая, по скошенному лугу, напрямик, разбрызгивая капли росы, — один в пустынном поле. Он торопился в гараж, чтобы шоферы и слесари знали: ворота отперты самим хозяином, чтобы Павел Назаров, следуя на свои дворы, задержался у него на минуточку перекинуться двумя словами по «текущим вопросам» и чтобы Аребин, если заглянет, нашел его на боевом посту…

К Аребину Мотя испытывал сыновнее чувство преданности. Ведь это он, Аребин, разбудил в нем человека, разжег ненасытную жажду работы, молчаливым кивком головы, улыбкой поддерживал в нем уверенность, волю к преодолению нерешенного.

В селе повеяло свежим, будоражащим ветерком. Многих людей теперь не узнать…


Аребин и сам замечал происходящую в людях перемену; ледок сомнений в глазах, прикрытый усмешливым прищуром, постепенно таял; все чаще читался во взглядах живой отклик, доверие. Хозяйство сдвинулось с мертвой точки.

Кончался август, сына необходимо было определять в школу, и Аребин каждый день собирался в Москву — выяснить свои отношения с женой. Но всякий раз откладывал: боялся семейных драм. Гришу он решил от себя не отпускать. Да и дела наваливались на плечи все тяжелей — стоит устранить одно, как немедленно возникает другое.

В селе впервые в истории колхоза была создана строительная бригада.

Братья Аршиновы разделились. Еруслан со своими каменщиками и плотниками выкладывал силосные башни, ставил каменные столбы для телятника, распиливал бревна на половняк, заготавливал материалы к другим хозяйственным постройкам.

Папий же, как более опытный, взял на себя отделку председательского дома и клуба.

Под клуб заложили фундамент, два плотника ставили сруб, им подсобляли комсомольцы Шуры Осокиной и старшеклассники.

Папий неотлучно держался «строительной площадки жилого дома», как он со значением выражался. Он будто сбросил с плеч добрый десяток лет и по-молодому распрямился, шаг стал размашистей и легче, черные крупные глаза его отсвечивали влажным фиолетовым блеском, как у разгоряченной лошади. Какое счастье привалило к концу жизни! «Самого меня на свете не станет, — раздумывал он, ранним утром направляясь на объект, — а особняк этот будет стоять, может, десятки лет, украшать село, и, глядя на него, вспомнят люди Папия Аршинова… Памятник!..» И Папий Фомич, сам прораб, сам бригадир, снабженец и каменщик, старался вовсю, влезал во все детали, торопил строителей, то и дело заглядывая в потрепанные листки проекта.

Аребина также волновала судьба этого дома: какой он будет с виду, первенец, не похожий на здешние избы?

Папий Аршинов встречал Аребина обрадованно:

— Через неделю, Владимир Николаевич, начнем крыть. Все материалы заготовлены, кроме крыши. Железо, как вы распорядились, отдаем на клуб. Шиферу бы достать сюда… К Прохорову разве обратиться? Может, выделит для такого случая. Или к Ершовой? А то так в Горький сгонять…

— Покроем руберойдом, — сказал Аребин. — Лет пять простоит, а там посмотрим.

— Тоже резонно, — поспешно согласился Папий. — Хотя руберойд красоты той не даст: чернота, мрак… Столярные работы заканчиваем: четыре двери, шесть оконных блоков, дерево сухое, выдержанное… Плотники вяжут стропила и сколачивают лестницу для верхнего этажа… Теперь вопрос к вам, Владимир Николаевич: стены будем штукатурить или оставим так, кирпичные?

— Штукатурить обязательно. Для теплоты. Дров меньше пойдет в зиму…

— Совершенно верно.

— И покрасить, Папий Фомич. — Аребин оглядел стены с пустыми оконными проемами; наверху сочно стучали топорами плотники, устанавливая стропила. — Окраска должна быть живой, теплой, ну, скажем, желтой. Наличники, рамы, карнизы — белые. Желтое с белым…

— Будет сделано, Владимир Николаевич. Желтая краска у меня есть. Своя…

Аребин ушел, как всегда немного взволнованный, воодушевленный: впереди столько было несделанного, нерешенного, не продуманного до конца — и мелкого и крупного, — но первый камень уже заложен.

Аребин вдруг решил, что в Москву выяснять отношения с женой он вообще не поедет. И так все ясно. Ольга на письма не отвечает: очевидно, смирилась с тем, что Гриша будет жить с отцом. Тем лучше… Сама она выйдет замуж, появятся дети… И от этой холодной мысли у Аребина впервые не дрогнуло сердце…

Возле магазина, у фонаря, он приостановился: увидел Павла Назарова.

Засунув руки в карманы, чуть клонясь вперед, Павел сосредоточенно измерял знакомую, тысячу раз измеренную тропу, ведущую на скотный двор. Переломленный и скрепленный стежками суровой нитки козырек военной фуражки, рыжей, насквозь прожженной зноем, прикрывал брови и глаза, блестевшие сухо и устало; губы сомкнуты, на скулах вздулись бугры. «Молодец парень! — с любовью подумал Аребин, следя за его приближением. — Хорошо, когда человек, в которого поверишь, не подводит… На ферме теперь порядок. Молока получено в три раза больше, чем в прошлые годы, — самая доходная статья. Крепко держит и доярок, и скотников, и телятниц. Впрочем, честная оценка труда дисциплинирует человека лучше любого понуждения… В одном у Павла беда — с зоотехником никак не сладит…»