Грачи прилетели. Рассудите нас, люди — страница 5 из 92

— Из-за скота. В эту зиму много скота сгинуло. Кто-то должен нести ответ. Хотят всю вину со своих плеч на внука моего, на Павла, переложить: дескать, ты начальник, заведующий МТФ, не углядел… Да и корма он будто присвоил… Для Павла такой навет хуже вострого ножа! Он соломинку на чужом дворе не возьмет. Потянулась, говорит, рука твоя за чужим — отрубить ее. Вот он какой! Он насквозь идейный. Киньте глаз под кровать, Сколько там книжек — все его. — Аребин, вглядевшись, заметил невнятно белевшие во мгле под деревянной кроватью стопки книг. — Сурьезные книги. По ночам читает. Поставит лампу на пол у своей постели и изучает, поддержку в борьбе с недругами все ищет. У Ленина… Столько керосину спалил!.. Сами посудите, что с ним было, когда его обвинили в воровстве… На дыбы встал: зверь! Кузьку Кокуздова, помощника Коптильникова, за грудки хвать!.. Сказать по совести, струхнул я: долго ли до беды, до тюрьмы…

Вошел Павел. Он, не гася, поставил фонарь у порога, скинул с плеч стеганку и, отряхивая ее, сердито проворчал:

— Опять дождик сыплет… — Покосился в чулан, где мать при слепом свете коптилки перетирала посуду. — Собрала?

— Не больно много добра накопил, — отозвалась мать. — Две рубахи, полотенце да каравай хлеба — не велика поклажа, сунуть в мешок недолго…

Стараясь не глядеть на Аребина, Павел как-то боком придвинулся к зеркальцу, висевшему в простенке, без нужды стал причесывать волосы.

— Уезжаете, значит?

Аребин еще не мог определить своего отношения к Павлу — было в этом парне что-то щетинистое и непримиримое. Но за внешней ожесточенностью (Аребин скорее чувствовал это, чем понимал) скрывались мучительная душевная боль и бессилие несправедливо обиженного человека.

— Ну, уезжаю! — Павел обернулся. — А что, нельзя?

Из чулана высунулась мать с эмалированным блюдом в руках, вставила, защищая сына:

— Он не хуже других. Не шибздик какой-нибудь… Десять годов учился.

Павел раздраженно махнул на нее локтем.

— Погоди, мать! — Он остановился перед Аребиным в грозной, зловещей позе, точно вызывал на поединок, и Аребину показалось, что Павел люто ненавидит его в эту минуту. — Знаете, сколько нас вернулось из армии? За три года — двадцать два человека. А кто остался в селе? Я да Мотя Тужеркин. Еще Ленька Кондаков, этот к МТС прибился. Остальные показались, понюхали, чем тут пахнет, самогонки попили неделю — и кто куда! Глеб Вашурин — кладовщиком в Иванове, Колька Брательников — в Казани завхозом при детяслях, Санек Липашкин — грузчиком на пристани в Работках. Иван Маркелов и Коляй Фанасов — в Горьком: один — на заводе «Красная Этна», другой — шофер. Все разлетелись! Почему же я должен копаться в земле, в навозе, работать на них? Почему?

— Ты работаешь прежде всего на себя, — сказал Аребин, чувствуя, как взволнованность Павла невольно передается и ему.

Павел резко отмахнулся:

— Слышали!

— Значит, хочешь, чтобы на тебя теперь работали другие, как ты выражаешься?

— Да. Пускай поработают! — Упираясь плечами в косяки, Павел ткнулся лбом в окошко; на черном стекле льдисто поблескивали дождевые капли.

Константин Данилыч попытался смягчить резкость Павла:

— А Владимир Николаевич вот приехал к нам, Павличек…

— Как приехал, так и уедет. — Павел, не отрываясь от окна, вглядывался в мокрую тьму. — Птицы вон тоже прилетают, а осень придет — прощай. — Неожиданно метнулся к Аребину: — За двадцать восемь лет в нашем колхозе сменилось двадцать восемь председателей! Проворуется какой или набедокурит чего… его бы запрятать подальше, чтобы он, зараза, не разъедал живое тело, а его к нам! Кадры сохраняют!.. Каждый из них, если он не дурак, — а они для себя не дураки были! — норовил урвать побольше: строили пятистенные избы, на «Победе» в Москву гоняли, как наш Коптильников! Что там председатель — министр!..

Аребин не отрывал взгляда от Павла. Павел кружил по тесной избе, обходя стоящую посреди табуретку. Он часто ударялся боком об угол деревянной кровати, она издавала скрип, старческий и жалобный, и от этого Павел еще больше сердился, выпаливал хрипловато, с надсадой:

— Хозяйство рушилось из года в год. У всех на глазах обваливались дворы, подгнивали амбары, на упряжь, сбрую жалко смотреть: обрывки да узлы… Верховодят делами Коптильников, Кокуздов и еще там с ними!.. А Прохоров для них — каменная стена, не прошибешь. Секретари райкома тоже долго не засиживались. Варвара Семеновна Ершова — человек новый, ей помогать надо разобраться во всем, а ей пока что очки втирают. Судить меня собираются за падеж скота. Нашли громоотвод! — Павел толкнул ногой табуретку с пути, сел на нее, упираясь коленками в колени Аребина. — Чьи интересы они отстаивают? Думаете, партийные, народные? Ошибаетесь! Свои. Только свои!

Константин Данилыч негромко произнес, как бы подводя итог словам внука:

— Да, честного человека отодвинули в дальний угол.

— Читаю в газетах: пустили атомную электростанцию, мы первые в мире! От гордости распирает грудь! Нравится мне это, горжусь! А вот жить здесь с керосиновой лампой, с «летучей мышью» категорически не нравится. Я прошел пол-Европы, четыре столицы освобождал и хочу, чтобы меня уважали. — Павел передохнул, морщась, втягивая воздух сквозь стиснутые зубы. Он, казалось, задыхался, рванул ворот гимнастерки; вместо форменных бронзовых пуговиц к нему были пришиты уже другие, разные, и одна из них, белая, перламутровая, крупнее остальных, как назло, не расстегивалась. Павел едва не оторвал ее дрожащими пальцами.

Аребин с сочувствием смотрел на Павла и изредка, словно соглашаясь с ним, кивал головой. Ему хотелось, чтобы Павел выплеснул из себя все, что накопилось в душе и теснит грудь.

Но тот, как бы протрезвев, с недоумением посмотрел на Аребина, на никелированный кончик ручки, выглядывавший из нагрудного кармашка, на яркий узел галстука, на белые, нерабочие руки и с огорчением опустил голову.

— Зря я вам все это рассказываю, не поймете вы… — Он попытался встать, но Константин Данилыч твердо положил ему на колено руку.

— Ты говори, Паша, говори, раз тебя слушают… Это не часто случается…

Павел встал, шагнул к порогу, опять ударился об угол кровати. Этот удар как бы вызвал новую вспышку гнева. Потирая ушибленное место, морщась, он заговорил, не отходя от двери:

— Вы видели сестру мою, Катьку? Поверите вы, что ей двадцать шесть лет? Все сорок дадите. Четверо детей на руках, да муж был пьяница. Вот вам и русская красавица, с «поволокою глаза»… — И опять вернулся к тому, что мучило и волновало его, — к телятам. — Воздухом-то телята только дышат, а едят они теплую болтушку, и стойла чтоб были, как горницы… Все равно накупили! Сводки полетели в область, а там в Москву, в Кремль: выполнили, даже с остатком, вот какие мы! А теперь какие сводки посылать? — Освещенный снизу огнем фонаря, Павел сливался со своей тенью и казался большим и грозным. — Душа во мне пятнадцать раз перевернулась за эту зиму. Не могу я больше! Не хочу!

— Ты потише, Павличек, потише, — обеспокоенно попросил его дед.

— Нельзя об этом потише! — Плечи Павла дрогнули, он стиснул зубы, сдерживая крик. Почти болезненное возбуждение заставляло его сгущать краски. Аребин это понимал. Но в словах Павла слышалось много правды. Надо во всем разобраться…

Павел опять сел.

— Знаете, чем они меня бьют, гады эти, Кокуздов и Коптильников? Моя мать, когда отец и я были на фронте, взяла на току мешок ржи. Вот чем…

— Владимиру Николаевичу совсем неинтересно слушать про это, — быстро прервал внука дед Константин Данилыч.

Из чулана вышла мать, губы ее дрожали, она сказала, как бы оправдываясь перед Аребиным:

— Пятнадцать годов попрекают этим и Катьку и Павла. У меня много было трудодней заработано тогда… Хлеба не давали, на войну все шло…

— Кило на трудодень — это благодать! — воскликнул Павел. — Посчитай-ка: кило хлеба стоит девяносто копеек. В год триста-четыреста рублей. Вылезу я когда-нибудь из этой заплатанной гимнастерки при таком заработке? А я хочу вылезть. Вот и попытаю счастья в другом месте…

Аребину вдруг захотелось удержать Павла. Именно такие люди ему нужны. Такой не станет отмалчиваться в темном уголке. И работать кое-как не станет: работа для него, это по всему видно, необходима как воздух…

Угли в подтопке погасли, от пальто исходил пар. Поблагодарив хозяев за ужин, Аребин торопливо натянул вымытые Татьяной Степановной сапоги, надел горячее, еще не просохшее пальто.

— Паша, посвети Владимиру Николаевичу, — приказал Константин Данилыч и, учтиво склоняясь перед Аребиным, шаркнул калошей, надетой на шерстяной носок. — Не осудите, что приняли вас по-простому, надо бы получше угостить с дороги-то…

Фонарь осветил сени, затем ступеньки крыльца. В ветвях ветлы, в растрепанных грачиных гнездах шумел дождь.

— Держитесь за мной, — скупо бросил Павел, не оборачиваясь.

Некоторое время они молча двигались низиной, по тяжелой, маслянисто отсвечивающей грязи, стараясь обходить вздувшиеся лужи. Справа внизу во мгле скрипел лед на речке Медянке. Взобравшись на бугор, Павел на минуту задержался и приподнял фонарь. Розоватые блики с усилием отодвинули темноту чуть дальше и померкли, прибитые к земле дождем.

— Тут по всему берегу вишни росли.. — В голосе Павла Аребин уловил нежность и сожаление — так говорят о юности, которую никогда не вернуть. — Самая веселая улица была… А в сорок восьмом году вернулся из армии — не узнал улицы: все голо кругом, пусто — лопухи, да крапива, да кое-где картошка… да избенка Моти Тужеркина торчит.

Аребин не различал ни берега, ни бывшей веселой улицы: тьма дышала сыростью и стужей, наводя на мысль о глубоком колодце. Он сжал кулак Павла, державший дужку фонаря. По этому пожатию Павел догадался, что Аребин станет его упрашивать, и решил стоять на своем.

— Может быть, ты погорячился, Павел… Подумай. Когда трудно, бежать проще всего. Жаль садов. Верю. Но пожалеть, Павел, — значит помочь, наладить, исправить.