Павел поднес фонарь к лицу Аребина: сильнее всего возмущали его болтуны, «обещатели». Он их повидал много, все они на один манер скроены — храбрецы на словах.
Аребин медленно отвел от себя фонарь.
— Знаю, Павел, промахи, ошибки, упущения в сельском хозяйстве из года в год подтачивали в человеке волю, силу. Ведь все переменилось — распрямляйся, действуй. Постановления партии…
— Что постановления! — Павел грубо оборвал Аребина. — Их вынести легко. Попробуй приложить их к нашей судьбе, внедрить в нашем селе.
— А ты прикладывал?
— Прикладывал. И больше не хочу, нос в крови: лупили, прикрываясь именно этими постановлениями. Нет, Владимир Николаевич, не уговаривайте. Я много раз откладывал. Хватит! — Придвинув свое лицо к лицу Аребина, глаза в глаза, Павел спросил с досадой, точно в бегстве его был виноват Аребин: — Что мне терять здесь? Ну! — Потом круто повернулся и, ссутулившись, пошел прочь, скользя и оступаясь.
Аребин долго следил за блуждающим во мраке, бездомным огоньком фонаря, подумал: «Действительно, что ему терять? Веры в колхоз нет. Он молодой, а приоденется — красивый. Ему везде дорога… Да, тяжело легла на плечи ему обида. Такие, как он, Павел, сильные и смелые, устав бороться, кинули родные места навсегда или махнули рукой — делайте что хотите. К живому организму хищнически присосались люди с нечистой совестью, они сопротивляются всему, что ломает старые порядки». От такой мысли Аребину сразу стало холодно, одиноко на этом чужом скользком косогоре. Он почувствовал себя маленьким и заброшенным среди мокрой, хлюпающей темноты, а свой приезд сюда — непродуманным, бесцельным. Внезапно с пугающей силой потянуло вдруг назад, в Москву… И опять шевельнулась робкая надежда: вдруг да не изберут, не примут…
Бездомно блуждающий огонек фонаря качнулся вправо, обогнул пруд и замер, впаянный во тьму возле дома Осокиных.
Стеганая телогрейка на Павле промокла, и липкий холодок коснулся спины. С крыши скатывались крупные капли и щелкали в лужицах, обостряя чувство душевной бесприютности. Потянуло вдруг домой. Он почти физически ощутил теплоту широкой печи; укрыться бы с головой, забыться от мучительных споров с самим собой, от тяжкой обиды на людские несправедливости. Но уйти не хватало силы, сапоги будто присосало к земле. Он стоял в тревожном ожидании перед чужими окнами, черными и немыми, заранее страдая от предстоящего и предчувствуя горький исход.
Он приблизился к завалинке, ткнулся лбом в стекло, пытаясь проникнуть взглядом в дремотный сумрак избы, палец неуверенно и тупо стукнул по раме. Шум дождя мешал прислушаться к жизни за окном, и Павел постучал еще раз, уже нетерпеливей, продолжительней.
Над головой с треском хлопушки раскрылась крохотная форточка.
— Кто там? — Говорившего он не различал, и ему чудилось, что хрипловатые и рассерженные звуки издает форточка. — Ты Пашка? Да есть у тебя совесть аль нет? Шемонаешься середь ночи, бездомовый! Дай покой людям!
— Позови Саню, — попросил Павел кратко и печально.
— Спит она. Будить не стану.
— Разбуди.
— За что ты нас мучаешь? — всхлипнула форточка, но тотчас перестроилась и пригрозила: — Погоди, я на тебя управу найду! Чтоб ты провалился на этом месте, окаянный! — и захлопнулась.
Павел не провалился, он прошел к крыльцу, сел на ступеньку и поставил фонарь у ног — видимо, привык к такому «гостеприимству».
Сколько раз сидел он тут в угрюмом и неотступном ожидании!.. Случалось даже, что засыпал, уткнув лицо в колени, и, разбуженный на рассвете криком петуха, лаем собак или зоревой свежестью, брел домой, воровато озираясь по сторонам… И каждый раз такое «дежурство» оставляло едучую накипь на сердце. Он ругал себя за безволие, давал клятвенный зарок огибать стороной этот дом, не дом, а символ его поражения, глухая, неприступная скала, о которую, подобно волнам, разбивались его надежды и мужское достоинство. А через день-два Павла с еще большей силой тянуло к этому дому, на это крыльцо, к Шуре: только бы увидеть ее, пускай хоть на минуту, услышать ее голос, пускай хоть неласковый, взглянуть в ее глаза, пусть даже холодные, иногда злые, но так необходимые ему…
Девчонкой-десятиклассницей с разбегу, с озорным смехом, с растрепанными соломенными волосами ворвалась она в его жизнь; надо же было случиться такому несчастью! И вот четыре года безраздельно властвует над мим. Мать ворчит: «Мало тебе других девок! Получше ее есть. Ишь, привязался. Приколдовала, что ли? От людей стыдобушка…»
А он ни о ком другом думать не может… Порой он жалел себя: не урод какой-нибудь, не дурачок, не пьяница… А радости отведено мало. Он никогда не улыбается — так виновата она, Шура: не засмеешься, если душа корчится, как на горящих угольях… А сколько оскорблений наслышался от ее матери! Павел не обижался: каждая мать норовит выдать свою дочь не меньше как за министра.
За спиной в сенях скрипнули половицы, затем лязгнула щеколда, и на крыльцо вышла Шура в овчинной нагольной шубе, в валенках, на голову накинут вязаный платок. Она села рядом с ним, но ступенькой выше; свет фонаря тронул ее припухшие губы, веки, нежную линию щеки и подбородка, пушистая прядка у виска вилась розоватым прозрачным дымком.
— Сидишь?
Павел уловил в вопросе ее обычный смешок.
— Как видишь.
— И надолго уселся тут?
Павел облокотился на свои колени и склонил голову, не ответил: не до игривых разговоров. Шура пододвинулась ближе и обеими руками сдавила его руку выше локтя.
— Ой, мокрый какой! — вырвалось у нее. Стараясь заглянуть в лицо, она прошептала с мольбой: — Паша, по-доброму тебя прошу: не ходи ты ко мне! — В голосе ее было столько жалобной вкрадчивости и желания смягчить его непреклонное сердце, что Павел тоскливо, со стоном вздохнул. Он попытался освободить руку, но Шура крепко держала ее. — Сколько бы ты ни ходил — толку не будет. Мне уж двадцать три года, мама говорит, что пора гнездо вить. А как я его совью? Люди смеются: под конвоем, говорят, живешь…
— Я тебя просил тысячу раз: давай поженимся.
Шура выпрямилась и произнесла раздельно, с беспощадностью человека, который властен осчастливить или уничтожить другого:
— Не пойду я за тебя! Не надейся!
Вот они, камни-то!.. Они как бы пришибали Павла, он склонился еще ниже, глядя на мигающий огонек фонаря. Капли, врезаясь в круг света, краснели на миг, будто накалялись, а мелкие брызги вспыхивали холодными искорками и гасли. Шура поглядела на опущенную голову Павла, такую покорную и несчастную сейчас, и в груди ее затеплилось чувство жалости.
— Боюсь я тебя, Паша, — старалась она втолковать ему. — Ты мне никто, чужой человек, а и сейчас проходу не даешь, и вправду конвоир. А когда сойдемся вместе, совсем житья не будет…
— Чего меня бояться? Я не зверь, — глухо и обиженно промолвил Павел, не подымая головы.
— Не зверь, — согласилась Шура. — Сколько разных неурядиц вокруг, Пашенька, нехваток, мытарств — не счесть! Так хоть в семье покой сыскать. А с тобой разве сбережешь покой? С людьми ты жить не умеешь: кто что не так сказал или пошутил, точно с цепи срываешься, оскалишься, даже страшно… От одних твоих скандалов иссохнешь.
Павел удивлялся ее не в меру рассудительным словам. «Должно быть, мать нашептала, — подумал он не без упрека. — Обидно, а правда». С ним и в самом деле не дружат, не вступают в спор, сторонятся, опасаясь его вспыльчивости, доходящей до беспамятства.
— Что ты натворил нынче в правлении? — бросила Шура холодно, с презрительным осуждением. — Схватил за грудки Кокуздова, накричал на Прохорова. Эка храбрость!..
Павел медленно и упрямо поднял голову. В зрачках зажглись красные, обжигающие точки. Этого дикого взгляда Шура всегда боялась: он как бы ударял ее в грудь.
— А ты хочешь, чтобы я перед ними на колени встал, шею подставил — рубите? — прошептал он, задыхаясь. — Не дождетесь! Если человек — жулик, то я всегда скажу ему, что он жулик!
Шура чуть отодвинулась.
— Заладил одно: «Жулик, жулик!..» У тебя все жулики и гады. Один ты хорош.
— Хорош я или плох — это иной вопрос. А вот чернить честных людей не стану, если у самого рыло в грязи.
— Ну и чего ты добился?
— Ни черта я не добился! — с горечью сознался Павел. Неожиданно он толкнулся в колени ей, рука схватила носок валенка и судорожно сдавила его. — Плохо мне здесь, Саня, — заговорил он, чуть не плача. — Не могу больше. Убью кого-нибудь или похлестче что сделаю… Уедем отсюда. Ну их совсем с такой жизнью!
Шура отодвинулась от него еще дальше.
— Куда?
— В Горький. А то так в Москву.
— Эх, разбежался! — Шура усмехнулась невесело. — Нас там, в Москве, ждут не дождутся, приезжайте скорее! И что я там не видала? В домработницах при генерале состоять или кирпичи на стройке таскать не велика радость! Да и ты тоже… Уж не директором ли каким поставят?.. — Шура отвела взгляд от его горячих точек в глазах, проговорила со злостью: — Скатертью тебе дорожка! Хоть пороги обивать не станешь. Отпусти мою ногу.
Но Павел сильнее сдавил носок ее валенка.
— Я знаю, почему ты дорожку мою скатертью устилаешь: Коляя Фанасова ждешь. Так вот, королева Солома, слушай: может, ты и дождешься, но все равно ничего у вас не выйдет. Коляй в Горький увезет — туда приеду. Жить вам не дам!
— Да кто ты такой, чтоб давать жить или не давать! крикнула Шура с ожесточением. Взглянув на его торчащие углом плечи, на непреклонно и мрачно сомкнутый рот, она вдруг поняла, что он действительно вряд ли даст ей спокойно жить, и заплакала от обиды и бессилия. — Что ты за изверг такой! Навязался на мою голову!
Мать Шуры резко забарабанила в стекло: услышала крик дочери; и опять не увидел Павел ее лица, только мелькнула в сумраке окна рука, сопровождавшая проклятия.
Павел встал и поднял фонарь.
— Я не изверг, — сказал он печально. — Моя жизнь связана с твоей, теперь уж не разорвать. Без тебя у меня света нет.
Шура тоже встала.