Миссионером стать не пришлось. Молодой пастор попросился в Ливонию, на окраину империи. Добровольно отправился в ссылку... Он поселился в бедном, деревянном Мариенбурге, среди латышей.
— Несчастный, придавленный народ... Не понимали меня. Книги, которые я привёз, читать не могли. А на их языке ничего нет.
Он начал с Библии. Переводить решил с древнейших списков. Поехал в Гамбург, к знаменитому лингвисту, знатоку греческого, древнееврейского. Перебивался кое-как уроками, игрой на скрипке, сочинением свадебных виршей. Вернулся в Алуксне, как именуется по-местному Мариенбург. В 1680 году латышская Библия, плод многолетнего труда, была отпечатана. Затем — сборник старинных латышских песен. И песнопения духовные, сочинения собственного, на латышском же.
Вороша груды своих трудов, под щебет встревоженных пернатых, Глюк показывает книгу статей, написанных на языках античного мира и на старославянском. Да, он сдружился и с русскими. С монахами Печерского монастыря, староверами. Восхитило их упорство, их трогательные филиппики против чревоугодия, златолюбия. Взял к себе в дом дряхлого русского священника, с его помощью составил русско-греко-латинский словарь. Увы, погибший в огне...
— Шведы отказались сдать город. Нелепое упрямство... Шереметев штурмовал, наша улица выгорела. Марта, храбрая девочка, из огня выносила книги.
Марта, воспитанница пастора, фаворитка царя. У всей Москвы на устах её приключение. Царь без ума от неё. Марта, из ливонских крестьян, живёт теперь во дворце Меншикова, с девицами Арсеньевыми. Бывает ли она здесь? Что-то мешает спросить. Но Глюк уловил любопытство гостя.
Не забывает старика, заходит. Барышни не обижают её, нет. Девочка умная, умеет себя вести. Пастор и его жена позаботились. Воспитывали наравне с дочерьми. Девочка обучена немецкой грамоте, домоводству, отлично готовит.
Правда ли, что была замужем? Правда. За шведским драгуном, эскадронным трубачом. Брак на одну ночь. Наутро вызвали в строй, и пропал он, убит, должно быть. Какова же она собой, Марта? Верно, красавица, если даже царь...
— Ох итальянцы! — смеётся пастор. — Вас ей не хватало... Его величество убьёт вас.
Не то... Как объяснить? До чего же волнует всё, касающееся царя.
— Власть женщины... — начал Доменико и смешался.
— Пустяки. Вы же знаете царя. Над ним никто не властен. Кроме вседержителя.
Пастор прав. Монарх этот столь своевольно преображает огромное своё государство, будто на всё имеет одобрение свыше. Допустим... Тогда почему...
Скрюченная старуха в деревне, на пути из Москвы. Умирает от голода, одна, без сил, в дымной лачуге...
— Хозяин продал дочь несчастной... Почему царь не запретит? Всемогущий потентат... Но, возможно, есть всё же границы человеческой воле. Что говорит ваш Декарт[51]?
В полумраке, между дроздом и канарейкой, — бледное худощавое лицо. Сверлящие глаза из-под шапки чёрных волос, гримаса сарказма. Модный философ, преследуемый церковью... Лишь королева Христина, безбожная и распутная шведка, дала ему приют. «Я мыслю — следовательно, существую», — утверждает Декарт и рекомендует христианам всё подвергать сомнению. Ставит разум превыше веры…
— Воля в разумных пределах свободна, — слышит Доменико.
Он испытывает жуткую и вместе с тем сладостную тягу, погружаясь в философию, несомненно, еретическую. Так что же сулит человеческое разумение? Подаст ли надежду?
— Человек будет постигать натуру, вселенную, самого себя. К силе своих мышц прибавит силы механические. В итоге добьётся благополучия, справедливости.
— Когда? Через сто лет?
— Что же иное вы предлагаете? Его величество, я уверен, тоже осуждает торговлю людьми. У него и без того много противников. Проблема политическая...
Политическая? Значит, философ отступает перед ней, велит ждать. Чем же он поможет сирым, голодным? Своими сомнениями?
Однажды Доменико застал у Глюка гостью. Женщина показалась не очень молодой. Поклонившись, глянула сверху вниз, с высоты огромного роста, недопустимого для слабого пола. Плечи по-мужски широкие, низкий грудной голос... Доменико почувствовал себя карликом. Вышла, откинув волну тяжёлых медно-русых волос, вернулась с кофейником и чашками. Своя в доме... Пастор молчал, лукаво щурился.
Марта?
Вспыхнула невольная неприязнь. Рождали её странная, невольная ревность, самолюбие и ещё что-то.
Марта ловко, без стука, накрывала на стол, и возник другой образ — Саломеи, с какого-то полотна, тоже рослой, грузной, несущей на блюде не пирог сладкий, а голову Иоанна Крестителя.
Пастор между тем нахваливал свою девочку. Балует старика, каждый раз с лакомством из дворца. Девочка… Такая одним махом обезглавит. А царь без ума от неё.
Двух слов не сказал с ней Доменико за вечер — следил, искал повод в чём-то упрекнуть, но не нашёл. Марта ухаживала за воспитателем трогательно. После кофе подвинула его с креслом — легко, как ребёнка, — ближе к камину, старательно разожгла толстые, сырые сосновые поленья. Уходя, поцеловала руку пастору. С Доменико простилась без улыбки. Глюк извинился, удалился с ней за дверь, на площадку лестницы, и оттуда несколько минут доносилась непонятная речь, отрывистая, с резкими согласными.
— Ликтенис, — произнёс пастор громко. — Ликтенис, — повторил он, входя, — судьба по-латышски. Девочка бегает ко мне за советом. Положение её, знаете... Его величество привязался к ней, но... такая неожиданность... А что я могу? Я говорю: покорись судьбе! Куда вы? И вы бросаете меня... Нет, нет, не отпущу.
Уже щёлкали колотушки ночных сторожей, а пастор не отпускал Доменико. Снял со стены скрипку, играл латышские песни.
— Жалоба невесты. Жених — рыбак, море похоронило его... Любимая песня Марты.
Растрогался, опустил смычок.
— Двадцать семь лет прожито в Ливонии, друг мой.
— Но вам грех жаловаться.
— Да, конечно. Есть новость, слушайте, — и он вскочил, повесил скрипку.
Царь приказал учредить гимназию. Настоящую, по-европейски... Вести учеников дальше, на высоты наук... Пастор уже составил программу. Доменико взял листки. «Сирийский, халдейский» — бросилось в глаза. «Учение Декарта». Не забыты и правила хорошего тона, танцы, верховая езда.
Стопы рукописей в кабинете выросли — Глюк готовит новые учебники для гимназического курса.
— Преподавание я ввожу наглядное. Первичное есть вещь, то, что мы видим, осязаем. Это не моя идея. Это сказал Коменский[52], учитель учителей. Вот, я перевожу на русский его труд!
«Введение в языки» — значится в заглавии немецкого издания. Поразительно, как он успевает, неутомимый наставник, поклонник разума человеческого!
Насмешливо, чуть презрительно следит за беседой Декарт. Пернатые щебечут оглушительно с обеих сторон портрета, словно поют хвалу. Свысока взирает философ на людские горести. На кого же надеяться? Только на царя.
Пётр не раз посещал школу при Доменико. С Глюком неизменно ласков. Требует отчёта об успехах учеников. Небось не все прилежны.
— Лентяев лупить. Тупиц вон, мин герр! За порог! На глупость дохтура нет. Вон, в солдаты!
Пастор скорбно кивал. Не в его обычае расправляться круто.
— А вы, — царь обратился к Доменико, — примечайте, кто способен к архитектурии. Возьмёте с собой в Петербург.
— Фатер, — вмешался Меншиков, сопровождавший царя, — почто туда? Их Фонтан мой выучит. В Петербурге и без того ртов...
— Ох, отберу я твоего Фонтану, губернатор! В игрушки играете. Вишь, Ивана Великого захотел!
— Милостивец, — взмолился Меншиков. — Для меня нешто... Престиж ведь.
— Шведов престижем отбивать будем?
— В Петербурге Ламбер, — канючил губернатор, — куда ещё Фонтану?
— Ламбер воевать уйдёт, — отрезал царь.
Доменико, встречавший Меншикова до того мельком, теперь разглядывал его взыскательно. Смешно, до чего подражает царю... Нервно подёргивает щекой, вскидывает голову, хотя болезненный тик ему, должно быть, не свойствен. Такие же усы — двумя вытертыми растрёпанными щёточками... Нет, теперь уже не подражание — въелось в плоть.
Царь заторопился, обнял Глюка, сказал, что Марта здорова, просит не беспокоиться. Уходя, шепнул пастору несколько слов, и тот почтительно склонился.
— Послезавтра крестины, — услышал Доменико. — Его величество желает ребёнка от неё. Невероятно... Марта, моя Марта!
Обряд совершился в кругу близких. Марта стала православной Екатериной. Поразительно то, что царь назначил крёстным отцом Алексея, своего сына. С какой целью? Вовсе не щадит несчастного мальчика, весьма чувствительного...
Вскоре довелось увидеть Алексея. В Преображенском, при большом стечении приглашённых, отпраздновали наступление 1704 года. Долговязый, неулыбчивый, очень бледный. Обиду таит, зол на отца...
Царь, казалось, был беззаботно весел. Пил и не пьянел, некоторых важных вельмож понуждал пить, но архитектора щадил. О делах не забывал ни на минуту. Меншикову, который, опустив голову на залитый вином стол, мурлыкал песню, велел собираться в Петербург. И немедля. Тот мигом протрезвел.
— Припасёшь всё для мастера... Чур, чтоб не утоп там!
Доменико выехал десятого января, с отрядом конницы и с обозом продовольствия для города на Неве. Был ясный, морозный день, Москва плавила на солнце золотые купола, полнилась оглушающим скрипом полозьев. А неделю спустя завыли вьюги.
«Святой Доменико не звал меня ночью. Я спал на новом месте и без сновидений. Значит ли это, что я достиг конца своего пути, начертанного мне? Или сказалось страшное утомление — мы пробивались через завалы снега».
Начался первый день в Петербурге. Доменико опишет его подробно — в дороге не брался за перо, на станциях спешил отогреться, лечь.