Ефросинью обдавало волной страха. Алексей вкладывал ей в руки ядро, начиненное порохом. Тяжесть столь ощутима, что ломит суставы, мышцы. Выронишь — взорвётся, на куски разнесёт.
— Нехорошо, миленький, — бормотала она. — Нашествие, упаси бог!
— Отец виноват, — твердил Алексей упрямо. — Он заварил, он накликал.
— А мне какая доля?
Келья, острог, прядильный двор, куда уличных девок выгоняют... Ефросинья отворачивалась, холодела, сжавшись в комок. Слушала клятвы Алексея, поддавалась не сразу — пусть говорит.
А страх не отпускал. Утром вонзался с новой силой. Сто раз убеждала себя отделаться, шла в покои Никифора, через порог переступала, а непослушный язык — о другом... Что мешало? Сама не могла бы ответить. Жалость к юноше, возросшая благодарная привязанность к царскому сыну или чаяния, им внушённые? Пожалуй, всё смешалось... Уже не действовали посулы Меншикова — выдать замуж за офицера. Нет, не купил князь!
Смехом одолев неловкость, выкладывала Никифору сплетню, подхваченную на кухне.
Пугалась Ефросинья и самой себя. Какая-то отчаянность вселялась в неё, а страх изнашивался, притуплялся. Не купленная она! Сама себе хозяйка... К добру или к худу — сделала выбор.
Царевич повторяет еженощно: любит, никому не отдаст, другой женщины для него нет на свете. Если шведы придут, а его не будет рядом, друзья в обиду не дадут.
Друзей много, Алексей горд этим. В Москве Яков, Лопухины, люди лучших фамилий, отказавшиеся служить царю. А из тех, кто служит, великое число душой принадлежит к наследнику — например, в Петербурге Кикин.
Ещё летом, находясь вдали от Москвы, царевич снабдил друзей инструкцией. Камердинер его Иван — брат Ефросиньи — привёз духовнику Якову письмо.
«Король шведский намерен идти к Москве и от батюшки посланный к вам Иван Мусин[65], чтобы город крепить для неприятеля, и буде войска наши при батюшке сущие его не удержат, вам нечем его удержать и иным не объявлять до времени, и изволь смотреть место, куда б выехать, когда сие будет».
Кикину живётся худо. Супругу свою он оставил в Москве, пожалел. В Петербурге одиноко. Кости ноют от сырости — под полом избы вода. Перина обмякла, не греет. Сосут кровь комары и клопы. Беспрерывно свербит вопрос — невысказанный, непозволительный. Ради чего?
Который год в той же должности... Адмиралтеец, а проще говоря интендант. Другим вон как повезло... Меншикова шапкой не достанешь. Брюс, Апраксин[66], безродный Крюйс — всех обскакали. Только он, Кикин, столбовой дворянин Кикин, терпит унижение.
За что? Он ли не старался...
В Голландию поехал охотою — куда царь, туда и слуга его следом. Кикины от службы не бегали — напутствовал отец. Делай всё, что велят, не тебе — царю отвечать перед богом. Царь раздаёт чины, поместья; служи покорно, иначе не добудешь, не возвысишь кикинский род.
Новизна пленила Александра. За границей перенял модное — завёл парик, башмаки с красными каблуками. Вместе с царём посещал музеи, прозекторскую знаменитого доктора Бидлоо, который разнимал труп, показывал строение тела. Волонтёр быстро снискал монаршее расположение — любознательностью и особливо усердием на стапеле.
— Я тебя не спрошу, каков ты есть, — говорил царь. — Мне топор твой скажет.
Топором Кикин орудовал лихо, на мачту лез храбро, корабельную науку в себя впитал. Работая рядом с царём, предвкушал будущие блага. Ненавязчиво и как бы шутя оказывал Петру мелкие услуги — заботился о свечах для него, о стирке, о починке куртки. За это и за привычку пришепётывать получил от царя ласковое прозвище — «дедушка».
Мнение о человеке Пётр составляет сразу и менять не склонен. Когда Кикин, томившийся за Ладогой, в мачтовом лесу, скулил в письмах — тоскует-де, жаждет лицезреть благодетеля, — царь не проникал в скрытое между строк.
Перевод в Петербург — подъём небольшой. Метил в генералы — обманулся. Интендант, лакейская должность... Промахи свои Кикин сваливает на подчинённых, на погоду, плачется.
Царь велел прислать померанцевый цвет, смешанный с табаком, а получил не то — померанец в масле, для курения негодный. Велено было Кикину заказать московским печатникам морские сигналы — сделал, но проглядел ошибки в тексте. На кораблях нехватки. То верёвок мало, то смолы, то провианта — в море не выйти.
«Многого не обрёл, что потребно, — с раздражением писал Пётр, осмотрев судно, — а именно большого котла, оконницы ни единой, тако же ни стола, ни стула».
Воры тащат древесину в свои дома, провиант разоряют — адмиралтеец в ответе. Разве уследишь за всеми? А царь гневается, прочитав петицию, — и вот опять пакет от него, с обвиненьем.
«Снетков ржавых и воду солдаты две недели употребляли, отчего без невелика 1000 человек заболели и службы лишились, отчего принуждён я ваш закон отставить и давать масла и мяса, и для того по вашему расположенью месяц убыл. Правда, когда бы шведов так кормить, зело б изрядно было, а нашим я не вотчим».
Родным отцом для воинов следует быть. В письмах царя не только гнев, но и удивление. Что произошло с Кикиным, бравым волонтёром? Воров не ловит, обленился... Но из круга близких он не изгнан. Одумается «дедушка», исправится... По-прежнему он в числе тех, кого царь, извещая об успешной баталии, поздравляет. В Петербурге будучи, не преминет пожаловать.
Пётр любит явиться гостем незваным, внезапным. Так, совершая обход друзей, нагрянул и к адмиралтейцу. Да не один — с Екатериной своей. Кикин наслышан о ней — девка могучая, как гренадер, государь без стесненья с ней ездит. В армии за ней слуги с корзинами вина и деликатесов — угощает офицеров и рядовых, сама пьёт. Не покраснеет...
Екатерина вошла в избу, пригнув голову, — косяк и ей и царю был низок. Ошеломила Кикина. Не женщина — гора женского... Тут бы ему ублажить политесом — ведь набрался же за границей... Беда, сковало язык. Поклонился неуклюже. Царь сверлил взглядом вопрошающе. Перед его лицом Кикин растерян всегда, а великанша, красивая грозно — Диана-охотница, подумал он потом, — вконец лишила языка. Почувствовал, что далека она, не заступница, нет... А ведь хотел растрогать их, попроситься в войска, в главную квартиру, прочь от интендантских хлопот.
Увы, не носить генеральского золотого шитья!
Что мямлил, чем угощал тогда, — забылось начисто. Царь упрекал. Дом, вишь, псиной воняет, хозяйки нет. Отчего жена в Москве — Петербург нехорош, что ли? Проводив гостей с крыльца, в ночь, Кикин воровато притаился.
— Скушни шеловек, — ударил грудной голос Екатерины. — Скушни шеловек, это нехорош шеловек.
Голос женщины, сознающей свою власть...
Царь ответил не сразу. Кикин струной вытянулся — и расслышал. Так и повисло это над ним — «нехорош шеловек». Словно приговор...
С тех пор не раз подступал к царю, чтобы высказать наболевшее, — да где там! Перебегали дорогу другие. Либо заставал царя недовольным — дай бог оправдаться!
Весной 1708 года царь заболел. Горлом хлынула кровь. Врачи опасались — не выживет. Владыки тоже смертны... Кикин ощутил не сострадание, а щемящий соблазн перемены.
Ожидался приезд царской родни. Приглашение, равносильное приказу, послано было с одра болезни. Экая уверенность! Ещё не поправившись, он взошёл на буер, повязав шарф небрежно. Встречу назначил в Шлиссельбурге. Кикин наблюдал, как сходили на берег высочайшие особы, измученные путешествием. Старая царица Марфа[67] — вдова царя Фёдора, вдова царского брата Ивана Прасковья — тоже в летах, царевны Наталья и Марья. Все, кроме храбрившейся Натальи, шатались после качки, крестились — должно, благодарили Николая-чудотворца за спасение на неприветливой Ладоге. Царь, перецеловав прибывших, сказал Апраксину во всеуслышанье:
— Я приучаю семейство моё к воде, чтоб не боялись впредь, чтоб и в море ходили... И чтоб Петербург понравился... Кто хочет жить со мной, пусть привыкает.
Этак-то гнёт он всех на свой салтык! Кикин жалел уставших, перепуганных женщин. И они рабски повинуются — точно так же, как он... Просить царя бесполезно, не отпустит он из Петербурга, из парадиза, куда загоняет силой. Таковы тираны...
Собственного сына восстановил против себя... Слышно, Алексей был самовольно в Суздале, у матери. Евдокия говорит: если бог не укоротит век царя, надежда только на Карла. Бояре московские без стрельцов немощны.
Карла пожирало нетерпенье. С датчанами, с саксонцами он справлялся быстро — московиты всё ещё отбиваются.
— Нарвские беглецы, — роняет он, стараясь выразить презрение.
Кличка старая, звучит неубедительно, но штабные повторяют её. Русские отходят, и, значит, необходимо утверждать: король побеждает. Но вот парадокс! В столкновении с беглецами, азиатами, варварами не было за последние годы ни одного крупного успеха. А они непостижимым образом наносят урон. В прошлом году под Калишем, в этом — у Доброго.
— Снова Меншиков, — рассказывал Адлерфельд, камергер и летописец. — Двинул своих драгун, когда пехота уже попятилась. Сам дрался как дьявол.
Обычно король не желал знать подробностей неудачи. Он скривил капризные губы.
— Мужик, неуч... Неужели провидение хранит его так же, как меня? Смешно...
Взять реванш, отстоять честь скандинава... В проклятых лесах — то ли польских, то ли русских, чёрт не разберёт — беглецы не дают себя разгромить. Так отобрать у царя Петербург, не пожалеть сил, хотя подкрепления нужны и здесь, очень нужны...
Майдель, не выполнивший задачу, смещён, разжалован, коротает век в именье. На его месте генерал Либекер, отлично действовавший в Польше. Выборгская армия усилена: девять тысяч стрелков, четыре — конницы.
Четырнадцатого августа 1708 года Либекер выступил. В то же время шведский флот — двадцать пять вымпелов — появился в Сестрорецком заливе. Камергер-летописец Адлерфельд обойдёт молчанием начавшуюся операцию — потомкам поведает петровский журнал.