— Стрелу обронил.
Цыкнул и брат:
— Вилами тя снимать...
Сдвинулась, покачала полными босыми ногами. Тело медлило отозваться. Брат и отец, потерянные, злые, бродили у крыльца. Вяло спрыгнула в густой, пыльный подорожник и охнула. Нагнулась. Так и есть... Подобрала и ткнула в ближайшего — то был брат Сойка.
— На-ко!
— Затмилась, — проворчал отец, выхватил заветный предмет и сунул в зипун, за пазуху. Лушка, прислонясь к телеге, чесала пятку.
— До утра бы искали...
В голубых глазах теплился смех. Ушла во что-то своё. Обиды, невзгоды туда не проникали. И соседи говорили о ней — затмение пало. А так невеста по всем статьям завидная — круглолицая, сильная, волосы чистый лён. Порфирий, знамый на весь уезд печник, приданое, поди, припас.
Телега скрипела, когда он усаживался, наматывал вожжи. Мужик видный, широкий в кости, — дочь в него уродилась. Сын — в покойницу мать, поджарый, шустрый, с татарскими упрямыми скулами. Сойка он оттого, что крестили в день святого Сосипатра. Не ломать же язык!
Девка лежала на спине. Не жмурясь, уносилась в жаркое небо. Навёртывались лёгкие слёзы, смеха не гасили. Изба с обожжённым крыльцом удалялась. Может, навсегда... Осколком синего неба повисла стрекоза, заискрилась, Лушка улыбнулась ей.
Неволя гонит из родного гнезда. Другая бы ревела навзрыд. Лушка наслушалась в последние дни попрёков — кукла-де беспонятная, колода...
— Чай, везде люди, — отвечала она. Утешала мужиков и этим только хуже сердила.
Порфирий ворчал: лучше бы гроза всю хоромину спалила. Брошена почти целая. Молния ударила косо, сожгла столбик крыльца и ступеньку. Навес валился, пришлось сорвать. Илья-пророк вроде знак подавал. И ты, мол, убирайся!
Однако крепился мужик. Минул год — глядь, он один с семьёй в Анкудинове. Дворы кругом пусты. Ни человека, ни скотины. Стонут на ветру колодезные журавли, ночью спать мешают.
Куда полоснул Илья-пророк, там — учат старики — обрящешь стрелу его. Береги свято! Порфирию повезло: из земли, перерытой, истолчённой у крыльца и под ним, вытащил заострённый, обкатанный серый камешек. Стрела, не иначе...
Ждали добра от небесного царя. А земной крут, — ещё и ещё подавай, солдат, коней, денег! Недоимки росли, уезд нищал, и заказчик в дверь не стучался. Надвинулась нужда. Кто же наймёт на печную работу?
Отбиваясь от тучи кровопийц, буланый пустился рысью, но скоро выдохся. Кроме трёх седоков, поклажа — бочонок с салом, бочонок с капустой, сухари, котёл, да ковши, мисы, ложки, издававшие деревянный звон. Впрочем, едва слышный. Всё перекрывало тарахтенье колёс по сухой ухабистой дороге, окаменевшей от зноя. Лушка крепко прижимала к себе икону, обёрнутую чистой сорочкой. Порфирий то подхлёстывал, то, жалеючи, обмахивал буланого вожжами.
— Дышит трапезная ай нет... Поправим, коли не дышит… Задышит у меня…
Говорил он, по обыкновению своему, на весь белый свет. Обращался к дуплистой берёзе, к ветряной мельнице на пригорке, к заполоскай, поросшим ольхой.
Кто выручил монастырскую братию? Он — Порфирий... Трапезная наполнялась дымом — задохнулась тяга. Какие-то мастера копались... Думали перекладывать всю огромную печь. А там один кирпич мешал, причинный. Недаром Порфирий в поминальник записан — во здравие.
— Примай, отец игумен, примай...
Чада слышать не могли, но, глядя на отца, мотавшего головой, догадывались. Надежда общая. Сойка, скупой на слово, хмуро сводил брови:
— Засов поцелуем.
Сестра жевала травинку. Выплюнула.
— Каркай!
Ходит слух — Никольский монастырь отжил. Оказался в числе тех обителей, которые царь счёл лишними. Отцу не верится. Четыреста лет стоял Никола — неужто рухнет?
Добрались на другой день, в обед. Озерко, вытянутое полумесяцем, отражало златоглавую надвратную башню — она делила его пополам. Раздались удары топора — глухие, далеко за стеной. Вышел старый монах с ведром. Уставился на Порфирия, не узнал.
— Поштосюда? Нету никого.
— А ты?
— И меня нету. Изничтожены... Антихрист хвостом вымел.
Игумен в Москву подался, но вряд ли выпросит милость. Монахов — в солдаты, кто помоложе. Многие разбежались.
— И колокола спущены. Царь забирает.
— Царь? — крикнул Сойка, приподнявшись. — Немец царствует. Немец проклятый...
Когда отъехали, Порфирий, на диво спокойный, обернулся к сыну:
— Чего расшумелся?
— Неправда, что ль? Знамо, немец. Нашего царя удушили. В бочку заделали, да в окиян...
— В бочку? Канители-то, — усмехнулся печник. — Сам заделывал?
Лушка беспечно хохотнула. Сойка, пуще озлившись, ткнул её локтем, бросил:
— Уйду я от вас.
— По До-о-ну гуляет... — пропела Лушка.
Выехали на ростовский шлях.
— Вишь, молоко течёт в Дону, — сказал Порфирий и хлестнул буланого.
— Воля там, полная воля.
Мерещится Сойке Дон. Отцу странно: ремесло есть в руках — чего ещё надо? Ремесло надёжное... Ужель хватит дурости уйти, расстроить семейную артель? Порфирий мысли не допускает. Но строгостью пария не унять.
— А насчёт царя... Малые мы судить его. Николу мне не жаль. Ничуть не жаль. Авось бездельников поменьше будет.
Этими словами печник удивил сына и дочь. Никогда прежде не порицал святую обитель. Опасался смущать младые души.
Перья писцов запечатлеют потом, спустя годы, судьбу сих путников, и они зримо возникнут перед потомком. Буланый отмерил покамест первые вёрсты по большаку, ведущему к Ростову. Порфирий и там показывал своё уменье.
Желтели соломой крыш, отползали в марево деревни — им не надобна артель Порфирия.
В Семибратове — большом торговом селе — остановил барабанный бой. На площади, у храма, пятеро в военных кафтанах. Старший — краснорожий сержант — видно, хватил медовухи. Унял грохот, почал читать:
— Указ великого государя... Царя всея Руси... Вседержителя нашего...
Порфирий подмигнул сыну, крякнул. К царскому званию, искорёженному, припутал божеское. Но больше никто не заметил ошибки. Толпа внимала, затаив дыхание.
— Всея великия и малыя России самодержца, — поправился сержант. — Повелел государь...
— Белую Россию забыл, — вырвалось у Порфирия со смешком. Голос не рассчитал.
Сержант строго погрозил кулаком:
— Чего ржёшь? Кто ты таков, чтобы ржать мне?
— Из Анкудинова мы... Никольского монастыря... Порфирий, значит...
— Печник он, — заговорили в толпе. — Печник, ваша милость.
Кто-то подтолкнул Порфирия вперёд. Сержант дохнул ему в лицо перегаром.
— Батогов просишь, печник? Отлуплю за смех.
Мужик смотрел в упор, всем своим видом показывал, что не напуган.
— На царя ржёшь, харя! Батогов ему!
Два солдата уже схватили дерзкого под руки.
— Ладно, государь милостив. Не хошь батогов, так послужишь царю нашему... Печник ты? Вправду печник?
— Истинно, господин.
— Ну, так в Питер пойдёшь.
Целый день трещал барабан, созывая сельчан и проезжих, сержант охрип, заманивая на городовое дело, оглашая выгоды — каждому жалованье, да хлебные деньги, на семью изба и земля при ней. Набор шёл туго. Дурная слава о Питере — губит он людей, яко чудище ненасытное.
Сойка дёргал отца за рукав беспокойно — Порфирий слушал сержанта и кивал. Оттолкнул сына локтем…
— Батогами не стращай! Я охотой пойду.
В первый день октября, с полудня, к Васильевскому острову потянулись лодки, устланные коврами. Порывами налетал вест, Нева орошала брызгами епанчи с золотыми застёжками, шляпы с плюмажем, бледные от болтанки вельможные лица. На гранитных ступенях княжеской пристани кипел прибой, лакеи захватывали суда баграми. Непривычных к воде вытаскивали, словно кукол.
Крыльцо обозначено платформой — три колонны с навесом ещё на чертеже, у архитекта Фонтаны. Трубы, однако, дымят, обещают тепло и угощенье.
— Завтра я, может, у врат небесных, — говорит Данилыч входящим. — Крови фунтов девять ртом вышло.
Лечиться, ждать царя, откладывать новоселье некогда. Зовёт армия. Вид у светлейшего страдальческий. Точит не только недуг. Гости перешёптываются — князь проштрафился. Завладел в Польше чужими поместьями. Магнаты обижены, явили претензии государю. Уж коли на Меншикова гневается, другим подавно не спустит.
Княгиня Дарья, располневшая, в тисках французского корсажа едва дышит, но обычай блюдёт — потчует водкой, подставляет губы для поцелуя. В ответ слышит:
— Здравия вам! Бонжур! Бог вас благослови!
Сени ещё устланы досками. И здесь встанут колонны, а дальше будет парадная лестница. Сейчас помещение пустое, выстуженное. Справа дверь в кордегардию, где охраняет светлейшего дежурный офицер с подначальными — мимо них в жилые покои не пройти. Дверь из сеней слева — в залу. Стены наспех одеты шёлком, там и тут княжеский герб, вышитый на ткани либо вырезанный, по немецкому обычаю, из дерева и раскрашенный. По углам, под окнами цветы из оранжереи хозяина — в китайской вазе и в простой кадке, заморские, в Петербурге невиданные.
— Девять фунтов, девять фунтов, — повторяет Данилыч. — Эх, была не была! Повеселиться напоследок... Простите убожество моё, не обессудьте!
Передают за верное: в подвалах у него не счесть драгоценной посуды. Серебро на столе — генералам, для прочих же олово. Вина, однако, вдоволь — венгерского, рейнского, французского. Гости расселись сразу, торопясь согреться. Выпив за государя, погрузили ножи в телейка, зажаренного на вертеле целиком, в молочных поросят, в гусей, фаршированных гречей с чесноком.
Доменико — гость незнатный, лакеи его не заметили — выбрался из лодки сам, зачерпнул в башмаки, и чулки до колен промокли. Блюдо перед ним оловянное.
— Князь прибедняется, — сказал Фонтана. — Хитрец, каких мало.
Зодчие сидят рядом. Соседи их не поймут, один Скляев, учившийся в Венеции, подмигнул.
— Монарх не делает различии, — сказал Доменико. — Он принимает всех одинаково.