— Да, конечно... Интересно, Кикин знает, кого кормит?
Дефо смутился.
— Я спрашивал табачника. Неизвестно... Швед молчит. Он вообще не болтлив, надо отдать ему должное. Два-три слова в день и то много. Скандинавский характер.
Обычно выручала выдумка, поддерживала ореол всеведения. Тут писака почему-то не нашёлся.
— Погодите! — встрепенулся Гарлей. — Отправлять тоже рискованно. Пленный ведь...
— Табачник спокоен. Парень ловкий. Немым прикинется... На всё готов, лишь бы восвояси к обожаемому монарху. На таких Карл и держится. В Стокгольме собирались заключить мир, когда чёрт принёс его из Турции.
Во всяком случае, мир на севере не за горами. Дефо убеждён в этом. Море свободно, торговые суда под защитой русских. Знакомый шкипер, который принимает груз сукна и табака, доставит депешу быстро — двух недель не минет. Ветры в эту пору преимущественно западные.
«...Понеже здесь каменное строение зело медленно строится от того что каменщиков и прочих художников того дела иметь трудно и за довольную цену, того ради запрещается во всём Государстве на несколько лет (пока здесь удовольствуются строением) всякое каменное строение».
Указ, задуманный ещё весной, в октябре подписан. Морская кампания завершена с победами, и теперь всё внимание царя — Петербургу.
Дорога, красная от кирпичного лома, пролегла от заводских печей к цитадели. Сыплется добро из прохудившихся телег, возчики хлещут лошадей — оглядываться, подбирать недосуг. Царь велит поспешать. Сваливают на плацу, бьют кирпич — красная от него земля, красные взмывают облака. Бранится Андрей Екимыч, кулачком машет — чуть не половина матерьяла в отбросах. Разоренье! Кулачок-то как у мальчика и никому не страшен — ругается только господин архитект, да звонко этак и непонятно — заслушаешься. Иной мужичонка, новенький в столице, крестится.
Деревенщина ведь... Распотешил один такой — шарахнулся от кирпича.
— Печать-то... Вона!
Почудился знак антихриста. А кому же неведомо, чья то литера? Господина архитекта... Его печать на кирпичах, он задал размеры.
Доменико не смеялся. Сколько усилий надобно, чтобы просветить эти детские умы! Тем и царь озабочен. Однако приказано прежде всего возводить колокольню. Скорей бы подняться, увидеть свой парадиз с небывалой высоты, а богослужение в соборе Петра и Павла, слово пастырское — потом...
Трусцой бегут работные с носилками, рвут лапти на кирпичной щебёнке. Весь плац вымощен ею. Тают груды свезённого материала, растут стены собора, новые казармы, бастионы — в каменном панцире возрождается страж столицы. Всё короче земляная часть укреплений. Пушки на гребне, над бурыми вихрами травы — будто забитые.
Кронверк за протокой тоже земляной покамест. Стерегут его лениво, размыт, расплылся кротовой кучен. Солдат горсточка. Всякий день к воде спускаются бабы, полощут одежонку, голосят под самой фортецией — военные не против. Зубоскалят с женским полом, а то и к себе затащат.
Там и увидел её Доменико. Мелькнула вдруг на той стороне, в галдящей стае, в пестроте платков. Он выхватил её, прижал взглядом к чёрному, осыпавшемуся откосу. Женщина развязала платок, подняла руки и накинула снова, потуже собрав волосы. Замедленно, с негой, с неосознанной спокойной грацией. Её жест... Он махнул ей рукой. Заметила? Кажется, да. Нагнулась резко, будто устыдилась и прячет лицо. Полощет серую ткань, полощет долго, упрямо взбивает воду своей тряпкой.
Мост недалеко. Но лодка ближе, привязана к столбику, в трёх шагах... Узел сопротивлялся. Доменико тыкал веслом в берег, в донный ил — тяжёлая посудина застряла. Мизерикордиа! Через мост быстрее… А она убежит. Эта мысль привела его в отчаяние. Но нет... Когда он подплыл к берегу, она стояла одна — без улыбки узнавания, привета, будто замерзшая на холодном ноябрьском ветру. Соседки её отшили. Ждёт...
Вылез неловко, прежде времени, ухнул до колен. Цепкую, густую стужу не ощутил. Сейчас она скажет... Он потребует правды. Она с другим, разумеется... Что ж, пусть будет счастлива! Но зачем скрывалась? Услышать признание, непременно услышать — и уйти...
Она не шелохнулась. И вдруг безвольно, не поднимая глаз, двинулась навстречу. Надломилась, боднула лбом в его грудь.
— Застынешь, — произнесла она жалостливо и спутала, смела в забвенье всё, что он надумал. Радостный озноб сотрясал его тело.
Волшебные есть слова — подобны лучу, ворвавшемуся в сумрак. Свежую кровь вливают.
— Я вчерась тебя видела.
И ещё:
— Горюшко ты моё...
И спохватилась, позвала к себе обсушиться. Опасаться некого. Бобылка вот, сирота при живом отце. В Ярославле он, у купца.
— Паскудница я... Обещала ведь... Не стерпела, прости, матерь божья! Ну, на что я тебе?
— Кому обещала?
— Иконе казанской.
Они шли рядом — архитект в офицерском кафтане, со шпагой, и девка с корзиной белья. Служанка плелась бы позади господина. Прохожие не оглядывались. Привольный город — Петербург. Греховный город...
— На што я тебе? — повторила она твёрже, с мольбой. — Жена дома. Я святой деве сказала: гляну разок на него, губителя моего, и умру.
Но жены не было, когда дом так страшно, внезапно опустел. Почему? Сойку принесло. Очумелый он, но брат всё же... Пробирался на Дон, к казакам, схватили его, драли кнутом, вернули в Питер — и на галеру. Служил бы уж, коли так... Так нет, удрал с галеры. Лежал на печке, носа не казал на улицу. Пришлось кормить его, стеречь да благословить в дорогу. Опять на Дон...
Потому и обречён был Доменико страдать. Надлежало ему, царскому любимцу, быть в неведении. И всем окрест, кроме вдовы Аграфены, хозяйки дома. Стало быть, никто не крикнет «слово и дело государя», не упечёт в застенок. А Сойка, если и попадётся, зубы себе изотрёт в крошево, не выдаст. Он такой...
Аграфена — вдова такелажника, детей нет. Шьют варежки, тем и живятся. Скудно небось... Доменико предложил денег, Мария замотала головой.
— Ртов-то у тебя...
Он уверял, что хватит жалованья на семью, на гезелей, на родных в Астано.
— Нет уж, на хлеба не сяду к тебе.
Доменико снял мокрые башмаки. Ступая по обрезкам сукна, бараньих шкур, холста, следовал за Марией в её комнату, в её мир, так долго от него отрезанный. Кровать, накрытая мешковиной, целомудренно узкая, бочонок в углу, сильный запах укропа...
Час спустя он погрузил руки в рассол и вытащил солёный огурец. С наслаждением глотал прохладные куски. Окно было затянуто пузырём; здания за ним, деревья и люди расплывались в рыжих сумерках. Очень хорошо... Он защищён, укрыт здесь, и дом этот — его творение. Доменико засмеялся, разбудил Марию, сладко уснувшую. Мог ли он вообразить! Да, жилище для бедных...
Он богач теперь, каких не бывало на свете. Жаль, что отец Кайо этого не поймёт. Доменико вздохнул, представив себе носатого француза, свирепого коротышку, брызгающего слюной с кафедры, немытые, чёрные от свечной копоти ручищи, которыми он грозит Неисправным прихожанам. Видел бы он старосту своей церкви, примерного в благочестии...
«Дорогая мне особа дала мне бесспорные, восхитительные доказательства самоотверженной любви. Сердце её, рождённой в простом звании, преисполнено высочайшего благородства. Отвергнув её чувства из боязни греха, я совершу грех более тяжкий, окажусь повинен в предательстве, в неблагодарности. Царь понял бы меня. Его русский бог добрее, чем бог отца Кайо, злого мучителя петербургских католиков».
Потомки обнаружат эти строки среди записей, сделанных для себя. Имя дорогой особы Доменико пока не называет.
Уезжать из Карлсбада не хотелось. Протекло шесть месяцев беспечального житья — срок лечения, указанный медиками, окончен. А пребывать за границей без острой надобности зазорно.
— Большие бороды и так рычат, поди, — ронял царевич. — Ославят протопопы, подхватят попы, да дьяконы, да дьячки. Отвратят народ от меня по дикости.
Иван Фёдоров утешал:
— С чего бы? Пошли ты их суке в зад!
Ему тоже жаль покидать уютную гостиницу, утренний кофе с горячими ватрушками, ласковое чешское обхожденье. Тащись на зиму глядя! Уже отбиты поклоны перед иконой, испрошено спасение от морозов, от разбойников, от болезни. Отмолились и сквернословят взапуски камердинер и наследник престола, располагаясь в возке. Затоплена железная жаровня, подвешенная к потолку. Красное вино под подушками, светлое и водка — на холодце, в кофре под запятками, вместе с книгами, с подарками Афросьюшке.
Миновали ратушу. Трубачи сыграли вдогонку заунывное, прощальное.
Полдня отгонял Алексей мысли о родителе, о его столице. Петербург размывался в памяти. Возник в декабре на исходе дня, чужой, заснеженный. Мнилось — похоронен в сугробах отцовский парадиз. Морщась гадливо, вошёл во дворец-мазанку. Полы рассохлись, скрипели, пахло угаром. Шарлотта подняла к нему бледное лицо с робким ожиданием. Оспины роились в отблеске свечей, но он вдруг размяк, поцеловал с нежностью.
Она-то чем виновата?
За обедом его высочество с удовольствием говорил по-немецки. Вышучивал лекарей и горькую водицу, хвалил порядки у императора — честность насаждает и благонравие. Злыдня Фрисландская и та улыбалась Алексею растроганно.
Смакуя ликёры, засиделись. Меншиков расщедрился — уделил французских. Царевич сыпал венскими анекдотами. Лейб-медикус Шарлотты заметил, что лечение принцу на пользу — поздоровел явно. Забылся эскулап, вызвал досаду.
— Внешность обманчива, майн герр.
Карлсбад врачует желудок и нервы — против чахотки вода бессильна. Алексей потрогал щёки, лоб — ведь у чахоточных вечером поднимается жар. Обречённо вздохнул. Царю сообщили, что его высочество выражает сыновнюю преданность и рад был бы лицезреть батюшку. В курорте получил лишь малое облегчение, домой поспешал сверх мочи и разболелся.
— Ленью он хворает, — сказал Пётр.
И губернатор почтён уведомленьем. Ему решпект и благодарность за шартрез, за бенедиктин.