Град Петра — страница 69 из 98

Отец готов «ещё мало пождать, аще нелицемерно обратишься. Ежели ни, то известен будь, что я весьма тебя наследства лишу, яко уд гангренный, и не мни себе, что один ты у меня сын и что я сие только в устрастку пишу: воистину (богу нзвольшу) исполню, ибо за моё отечество и люди живота своего не жалел и не жалею, то како могу тебя непотребного пожалеть? Лучше будь чужой добрый, неже свой непотребный».

Написано единым духом — о гладкости слога родитель не заботился. Но Алексей не обманывал себя — сие плод размышления зрелого, а по-воински — ультиматум. Испуг вымел все прочие чувства, испуг до холодного пота. Значит, ссылаться на немощи нельзя, отец разглядел уловку. Не очень крепкая натура, но и не слабая... Броситься в ноги, подать диагнозы... Теперь и врачи перепугаются, пожалуй, не найдут чахотку...

Алексей перед опасностью растерян. «Гангренный, гангренный», — повторялось в мозгу. Это конец! Гангрену отсекают... Блеснуло лезвие топора. Кинулся бы на мызу, к Афросьюшке, сейчас, от гроба жены... Постеснялся. Нужен совет. Ощутил себя маленьким, беспомощным. Подвернулся битый, никчёмный Вяземский — Алексей отвёл его в сторону.

   — На, прочитай!

Показал последние строки. Никифор затрясся, узнав почерк царя.

   — Волен бог... Бог да корона... Лишь бы покой был...

Бормочет невнятно, а царь приговорил к смерти... Занёс топор... Покой? Где теперь покой?

Отыскал Кикина. Казначей пытался остудить панику. Царь не казнит, он исход дарует. Отречься — вся недолга.

   — Отстанешь от всего, и будет покой. Для чего тебе власть? Не снесёшь, по слабости твоей...

Это — для ушей посторонних. В доме толчея, готовили стол для поминок, зеркала застилали чёрным.

   — Лишь бы так сделали, — продолжал Кикин. — Напрасно ты не отъехал, да уж не воротишь.

Царевич достаточно сведущ в истории, чтобы понимать — судьба отступника бывает печальной. Кикин сам признал. Да, лишь бы так сделали, отпустили с миром... Гангренного... Да, зря вернулся домой. Жил бы припеваючи... Не воротишь, не воротишь...

Очевидно и другое — согласие с родителем, альянс, хотя бы наружный, исключён. Подумать мерзко. Всё восстаёт внутри. Тем он, царевич, и мил для друзей, что манкирует, упорствует. Зато и широка ему дорога к трону. На руках подымут и усадят, яко великомученика.

   — С ответом повремени, — советует Кикин.

Нет, покончить разом... Три дня, лихорадочно, писал и переписывал грамоту отцу. Выставил заодно образованность, начал плавно, с сухой учтивостью.

«Сего октября, в 27 день 1715 года, по погребении жены моей, отданное мне от тебя, государя, вычел, на что иного донести не имею, только, буде изволишь, за мою непотребность меня наследия лишить короны российской, буди по воле вашей. О чём и я вас, государя, всенижайше прошу: понеже вижу себя к сему делу неудобна и непотребна, также памяти весьма лишён (без чего ничего возможно делать), и всеми силами умными и телесными (от различных болезней) ослабел и непотребен стал к толикого народа правлению, где требует человека не такого гнилого, как я».

Изящный штиль уже поломался. Туманил страх. Возникал родитель, комкающий эту бумагу в ярости. Невольно полились жалобы на нездоровье, привычные, униженные. Словно приговорённый к казни, вымаливающий прощение, он заверяет царя в искренности:

«Того ради наследия (дай боже вам многолетное здравие!) российского по вас (хотя бы и брата у меня не было, а ныне, слава богу, брат у меня есть, которому дай боже здоровье) не претендую и впредь претендовать не буду, в чём бога свидетеля полагаю на душу мою и ради истинного свидетельства сие пишу своею рукою. Детей моих вручаю в волю вашу; себе же прошу до смерти пропитания».

Как иначе отвести топор?

Страх донимал, однако. Алексей обратился к вельможам. Чтобы в разговоре с царём убеждали не гневаться, снизойти к убогому, дозволить покой в уединении, в деревне. Просил Фёдора Апраксина, Василия Долгорукова[93], смутил их немало. Раздобыл обещания.

   — Был я у твоего отца, — сообщил Василий. — Ну, счастье твоё! Я тебя с плахи снял.

Изложил разговор подробно, сочинённый с расчётом. Царь-де был беспощаден. Едва не отколотил ходатая. Слушать не желал.

   — Отошёл всё же, нерв унялся. За тобой вины нет, коли неспособен. Радуйся, свобода тебе! Ни до чего дела нет, ступай к зазнобе своей!

Между тем Петербург судил и рядил — противность между отцом и сыном достигла предела. Главному архитекту об этом сказал Земцов. Он постоянно курьер с новостями. Порадовал, нечего сказать!

Передают, что царь удручён, предполагает объясниться с Алексеем, ждёт от него раскаяния. На этот раз не торопится решать. Странно ему и горько, что угроза лишить наследства не разбудила совесть, что сын так легко, так безропотно отрёкся. Может, сгоряча...

Авось само время поможет... Чаяние, Петру несвойственное. Он молчит, держит в напряжении ближних, всю столицу.

Спустя месяц царь серьёзно заболел.

Скоро Новый год, Доменико, по обычаю предков, очистит дом от мусора, от старья и сожжёт. Если бы сгорели и тяжкие заботы...

«Будущее заволакивается непроницаемой тьмой. Возможны события, подобные землетрясению. Они зародились за стенами дворцов, отчего подчинённый лишь острее чувствует своё ничтожество. Мадонна, будь милостива к нам!»


* * *

Сверкнёт топор или нет, а покамест пытка неизвестностью. Долгорукий соврал, лукавец-родитель ещё ничего не решил. Вот и полагайся на друзей! Царевич со дня на день ждёт письма или ареста. Уже зима на дворе, обильная снегом, — саван ему соткала. Впрочем, какой саван! Казнённого в мешок запихнут да в яму...

Выведать бы стороной... У кого? К мачехе пойти? Слывёт сердобольной, к Шарлотте вот как прилежала сердцем. Застать царицу одну в Зимнем дворце... Удастся ли? Оторопь взяла от этой мысли. Безумие — соваться в пещеру дракона. Никогда не просил мачеху ни о чём и впредь не будет. К Меншикову? Нет, только не к нему...

Ефросинья, видя отчаяние царевича, лелеет как маленького, напевает:

   — Гуляет Алёшенька в лесочке, а там за кусточком — ой, серый волк! Зубами щёлк...

   — Он и есть волк, — перебивает царевич. — Светлейший из подлейших...

Умолк — метресса зажала рот.

   — Глянул Алёшенька — то не волк серый, а зайка белый. Сидит, ушки прижал, сам ни жив ни мёртв.

   — Нет, волк, волк...

Долго ли, однако, пестовать? Ведь двадцать пять лет младенцу.

   — Ну, поплачь, поплачь! Сегодня рыданье, завтра ликованье. Дай карты раскину!

Вопрошает их, по настоянью Алексея, ежедневно. Гадает на зловещего короля пик, сиречь Петра. Догорает бечева его жизни. И янтарь, вещун-камень, показывает согласно. Снова в недрах его гроб, застывшее тело царя.

И вот подтвердилось — родитель заболел. Слышно, исповедовал грехи, причастился святых тайн. Вельможи при нём безотлучно, ночуют в покоях.

   — Притворщик он, — уверяет Кикин. — Янус он двуликий. Испытует тебя... Может, побежишь, яко блудный сын.

   — А если побегу?

   — Шутишь, родной...

   — Побегу сейчас... Не шучу, ей-богу! Побегу и буду служить отцу. А вас на дыбу всех...

   — Нас-то? Рабов твоих?

   — На кой ляд вы мне! Кругом двуличие... Ты пришёл испытывать, ты, требуха собачья!

Противен Кикин — побледневший, заискивающий. Ровно пёс на задних лапах... А родитель хворает серьёзно, сведения достоверные. Права Афрося — страхи надо отбросить. Являть Кикину и прочим правителя сильного, чтоб не пытались дурачить. Янусов — вон! Родитель был крут, так он, царь Алексей, ещё круче будет...

Алексей Второй... Всея великия и малыя и белый России... Песнопения в Успенском соборе, венец над главою наследника престола, пушечные салюты, фейерверки над Москвой-рекой, и тут, над Невой, и повсюду. Бочки вина на площадь — пей, парод, славь Алексея!

Рядом Ефросинья, царица...

   — Тебя сам бог избрал, через меня, — сказал он метрессе.

   — Попов спроси! Нешто позволят!

   — Никого не послушаю. Митрополит — он как любой слуга мне... Как Никифор...

   — Послушаешь, миленький!

Рдея от смущенья, Фроська поддразнивала. Верилось и не верилось. Алексей вызвал Вяземского.

   — Козёл ты паршивый! Как её величаешь?

   — Обыкновенно, — растерялся тот. — Ефросинья Фёдоровна, госпожа наша...

   — Высочество она, понял ты?

Заставил повторить и отвесить её высочеству реверансы. Старик пошатнулся на слабых ногах.

   — Ещё раз, — приказал царевич.

Экзерсис на полчаса задал бывшему наставнику. Затем отпустил, приказав сочинить кантату на бракосочетание — ведь Никифор музицирует.

Фортуна поманила и отвернулась — в декабре царь начал поправляться. На рождестве он смог выйти из дому, отстоять праздничную обедню в Троицкой церкви. Ещё месяц без малого ждал Алексей ответа.

Девятнадцатого января он прочёл:

«Последнее напоминание ещё. Понеже за своею болезнию доселе не мог резолюцию дать, ныне же на оное ответствую: письмо твоё на первое письмо моё я вычел, в котором только о наследстве вспоминаешь и кладёшь на волю мою то, что всегда и без того у меня. А для чего того не изъявил ответу, как в моём письме? Ибо там о вольной негодности и неохоте к делу написано много более, нежели о слабости телесной, которую ты только одну вспоминаешь».

Горечь в первых строках и недоумение. Выросший от отца в отдалённости, Алексей странен. В чём причина упорной враждебности? Почему не говорит прямо? Натурально, он привязан к матери, жалеет её, обижен за неё. Но неужели это чувство застилает всё: долг наследника, нужды России, будущее России? Стало быть, наследник снизошёл до ссоры семейной и погрузился в неё, глухой ко всему остальному. Отрекается от престола, выдвигает — и как будто с удовольствием — царевича Петра, которому нет ещё и года, и неведомо, даст ли бог ему век... Искреннее ли это стремление быть лицом частным, в делах государства не участвующим, или обман, прикрывающий некие замыслы? Так какие же замыслы? Несомненно, разрушительные. Контры между отцами и детьми в гистории бывали, но восстававшие обычно говорили, чего хотят. Этот же таится, молчит. Хуже всего это злобное, упрямое молчание.