Долина, весенняя пена садов, невиданные пальмы, озеро, вобравшее синеву небес... Италия, начало прелестей, о которых читали вместе. Но барон Сальви велел задёрнуть шторы кареты и сделался строг, неумолим. На ночь останавливались в захудалых селеньях, свернув с большака, в убогих корчмах, кишевших гнусом, через города скакали во весь опор. Обидно! Во Флоренции метнулась под колеса тень знаменитой звонницы — творение Джотто[113]. Припали к оконцу — поздно! В Ассизи, граде святого Франциска, не удалось посетить храм, поклониться святыням, а надо бы: политес папе воздать полезно. В Риме лишь краем глаза уловили храм Святого Петра и руины Колизея, где львы терзали христиан.
От кого удираем? Барон отвечал Алексею глухо: в стране-де смута, герцоги не ладят меж собой. В городах кровавые столкновения. Но не в Неаполе, нет! Там высокие гости будут в безопасности. Стены замка Святого Эльма самые крепкие в Италии. Принчипе великой России и очаровательная принчипесса будут счастливы в Неаполе, созданном для веселья, для любви.... Всё же иногда, за стаканом граппы, забористой виноградной водки, синьор проговаривался. В Тироле были замечены некие странные личности — возможно, агенты царя.
Афанасьев и не сомневался — ищет царь и, всеконечно, не отступится. Камердинер был вызван из Петербурга ещё осенью в Германию, свежих вестей иметь не мог, а портил настроение, смотрел тучей. Однажды, разбуженный видением, выскочил в исподнем на улицу.
Алексей храбрился:
— Цесарь не выдаст. Экая могучая держава: едем, едем — края нету. Сколь ему народов подвластны! У нас вёрсты-то немеряные, да безлюдны, а здесь густо народу да земля ухожена вся. Родитель на цесаря не полезет. А хорошо бы... Поглядели бы мы, Афросьюшка, как утрётся. Как зубы-то растеряет...
А дорога несла в жаркое лето, окунала в серебро олив, в тяжёлую зелень апельсиновых рощ. Дразнила недосягаемая их прохлада, дразнило мирно дышавшее, улыбающееся море.
— Искупаться бы, — стонала Ефросинья. — Трусит он, цесарь твой. Будто украл нас.
— Дурочка... Тут политика.
В оправданиях увяз и накричал, а после плакал. Дитя малое... Мозговую горячку не схватил бы… Доктора стращали такой болезнью.
Улицы Неаполя — узкие, душные в июньском безветрии, запруженные оборванцами и торгашами, — сочились ручьями нечистот, выворачивали лохмотья свои дерзко, почти оскорбительно. Неважная прелесть! Море смеялось, издеваясь над людским коловращением, а вдали вставал Везувий, столб дыма стоял над острой его вершиной — знамением рока, судного дня. Сердце Ефросиньи сжалось. Не спит гора, погубившая Геркуланум и Помпею.
Стены замка Святого Эльма, отвесно крутые, вырастают из холма Вомеро. Прищур амбразур, пушки, нацеленные во все стороны — на город, на гавань. Устоит ли против Везувия? Лава кипящая не досягнёт, так дым задушит, задохнёшься в каменном мешке. Когда-то отцов календарь поведал Ефросинье о вулканах, о подземных ходах, глубинным огнём прожигаемых. Лучше бы не знала... И надо же, опочивальня, отведённая в замке, окнами прямо на Везувий!
— Прекраснейший в мире пейзаж, — ликовал барон. — Самым знатным гостям Неаполя.
Учтивейше подносит цветы, отборные фрукты. Свидания редки: Алексей почуял, следит ревниво. Ефросинья не в духе. Ни приёмов у вельмож, ни театра. Засунули в нору, выпускают гулять лишь во двор, где чахнут or жажды хилые деревца, да в церковь, послушать орган, — по воскресеньям, и к тому же тайком. Ступай к службе поздней, в простой одежде... Не гости — секретные узники. Когда же покой? Проклятое место! Ночью багровые зарницы пляшут в небе, над жерлом преисподней, и чудится Ефросинье — потоки лавы беснуются в недрах, пробиваясь к поверхности, к мраморным плитам пола. А царевича изводит море, обожаемое родителем, — назойливый плеск, надсадный скрежет перекатываемой гальки.
В июле Ефросинья занемогла. Оказалось — беременна. От кого же? Считала и пересчитывала дни. Вдруг нерусское родится дитя, с оливковой кожей Антонио.
Нет, бог спас. Не сошлось...
Алексей, выслушав известие, прослезился и стал нежен необычайно. Хочет наследника.
Ну, покажись, Франция!
Карету, ожидавшую на границе, царь отдал Шатрову, потребовал экипаж лёгкий, открытый, с сиденьем повыше. Двуколка не сгодилась — низка. Велел снять колеса, водрузить кузов на каретные дроги. Странней повозка застонала под тяжестью Петра, боялись, что опрокинется.
В первом же селении слез, зашёл в харчевню. Выпил с мужиками анисовой.
Париж втянул в круговерть узких улочек, пропахших чесноком, жареной рыбой, навозом, затхлой одежонкой, и оглушил. Люда шатающегося больше, чем в Москве. Кто-то запустил в царский экипаж бутылкой. Выбрались из трясины на мостовую, покатили с громом и звоном, в сопровождении полка усатых мушкетёров.
Апартаменты Лувра, принимавшие многих суверенов Европы, должны были поразить московита. Но нет — мина недовольства, осуждения с чела не сошла. К королевским деликатесам не притронулся — попросил кружку пива. И с мушкетёрами, с бесконечным, плутающим в сумерках поездом своим — прочь от Лувра, к резиденции более скромной.
Отель графа Ледигьер пустовал. Надо бы попроще, но искать поздно. Царь поселился на втором этаже, туда, в гардеробную, втащили ему походную постель. Рядом — секретарь, денщики, карлик Лука, внизу — дипломаты.
Письмо Екатерине:
«...Два или три дня принуждён в доме быть для визит и прочей церемонии, и для того ещё ничего не видел здесь; а с завтрее или после завтрее начну всё смотреть. А сколько дорогою видели — бедность в людях подлых великая».
В Париже жаркий июнь. Шафиров и Куракин в тайных беседах нащупывают почву для соглашения с Францией, а царь носится по столице в затрёпанном кафтане, без шляпы. Воротник расстегнут, пальцы вымазаны сажей и краской, в кармане — записная книжка, линейка. Удивительный венценосец. Паче пиров и забав интересны ему душные мастерские, фабрика гобеленов, фабрика зеркал, Монетный двор, опыты физиков и химиков в Академии наук, маятник Фуко, доказывающий наглядно вращение земного шара. Преподавание в коллеже, Дом инвалидов, где содержатся престарелые, увечные воины, госпиталь, где делают глазные операции, возвращают людям зрение...
Кого же московит избрал в провожатые? Неслыханно — магистра Фонтенеля[114], слывущего еретиком, автора двух возмутительных книг. Одна — «История оракулов» — обличает пророков древности, но намекает и на духовенство нынешнее, другая — «Разговоры о множестве миров» — вытесняет из мироздания волю господа. Всемогущи-де законы природы...
Насмешник, бичеватель заносчивых и косных, Фонтенель напишет похвальное слово о Петре — великом труженике, цивилизаторе своих подданных. Царь — живой пример для монархов Европы. Не высказанное прямо, это звучит между строк.
Где-то на парижской улице приметил царя Вольтер[115] — тогда ещё юноша, начинающий поэт, впрочем, успевший побывать в ссылке за стихи, обидевшие властителей. Русский гигант запомнился. Много лет спустя глава просветителей напишет о Петре. Сравнивая его с Карлом Двенадцатым, скажет: шведский король оставил после себя пожарища и развалины, царь — благодеяния.
Париж готовился принять варвара; сочинители эпиграмм, каламбуров предвкушали выгодную мишень. Они онемели. Издеваться расхотелось, даже когда московит уснул в театре, на представлении «Клитемнестры». Можно извинить: опера на сюжет греческого мифа длинна, скучна, а царь зверски устал.
Люди, не ведающие, что такое усталость, ощутили к нему уважение. А среди учёных и мастеров он свой человек.
Герцог Сен-Симон отметит в своих мемуарах, что царь хорошо понимает французский и мог бы говорить, но этикет заставляет иметь переводчика.
«Этот монарх вызвал восхищение своей крайней любознательностью, всегда подчинённой целям управления, коммерции, образования и порядка, и эта любознательность не пренебрегала ничем, компетентная, упорно направленная к пользе... Всё в нём свидетельствует о широте его познаний... Можно без конца рассказывать об этом царе, столь подлинно великом, чьи выдающиеся и на редкость разнообразные таланты обеспечат признание потомков самых отдалённых... Такова репутация его, единодушно установившаяся во Франции, которая смотрела на него как на чудо и была им очарована».
И это невзирая на следы «варварского воспитания», несдержанности, грубости манер, на прямодушие, подчас непривычное среди парижской знати.
— Жалею, — сказал он, — что город сей рано или поздно от роскоши и необузданности нравов потерпит великий вред, а от смрада вымрет.
Он ждал большего от Парижа, от Франции. Обидно даже — выхваляются перед Европой, а сами... Бок о бок с нищетой преужасной, от голода иссохшей, в страшной здешней тесноте выпирает, пыжится, охорашивается богатство умопомрачительное. Людовик, сделавший своей эмблемой солнце, тешил себя и ближних. Прибыток всеобщий, о коем суверен обязан радеть, находится в пренебрежении.
Где же образцы для Петербурга?
Здания Парижа — мешанина старого и нового. Лезут в высоту — в четыре, в пять этажей, даже мазанки. Царь напишет домой:
«Во Франции никаких украшений в архитектуре нет н не любят, и только гладко и просто и очень толсто строят».
Сходно, пожалуй, с манерой Трезини. Колонны отвергнуты, фасады разлинованы пилястрами, убавлен декор лепной, отменен скульптурный. И чего-то не хватает... Голые они, парижские особняки, словно недокончены. Нет русского крылечка, нет русского мезонина... Петербург сохранил их, перенимая чужое. Так тому и быть.
Королевская площадь показалась знакомой. Квадратная, по сторонам в домах галереи для пеших прогулок, статуя суверена... Где видел? Конечно же на плане Леблона. Что ещё он перенёс из Парижа? Явно же своп отель Клермон — правда, не весь, а флигель. И предлагает как образец дома для именитых. Тоже голый, без крыльца... У Екимыча лучше получается... А генерал-архитектор и климата русского не берёт во внимание — окна у него широки чрезмерно.