Град Петра — страница 93 из 98

Римлянин что-то лопочет.

   — Извините меня, — очнулся Доменико. — Воспоминания, услада старости.

   — Маэстро, стыдитесь!

   — Время неумолимо, Никколо. Послушайте, там превосходный белый камень! Вам пригодится.

   — М-ма! — и Микетти заломил руки. — Кому я скажу? Маэстро, я же немой как рыба... Нашли мне переводчика — представьте, оказался неаполитанцем. Разве можно иметь с ними дело? Лопочет несуразно, морда самая разбойничья. Несчастье! А скажите, маэстро...

Голос упал, сделался вкрадчивым:

   — Я насчёт синьора Микеле...

   — Кто это?

   — Ваш воспитанник, маэстро. Синьор Земцов... Его долго будут держать в Москве?

   — Долго, — отрезал Доменико.

Ишь, римский пройдоха! Выпросит ведь Земцова, пойдёт к царю и выпросит.


* * *

Так и случилось. И винить тут некого — сам познакомил их в прошлом году. Почти одногодки, вкусами сходны — судьбой предписано им сойтись. Мешать нелепо.

Миссия Земцова в начале 1720 года окончилась, отозван в Петербург. Месяца не прошло — назначен в Ревель, к Микетти, подмастерьем и переводчиком. А для работ в белокаменной взят у Трезини ученик его Никита Дедин.

«...Против Михайло Земцова наукою не будет, а при мне здесь лутче его нету».

Сжимал Доменико ревность, сожаление — и всё же, косвенно, запечатлелись в аттестации, данной Никите, смышлёному верзиле из посадских.

Нет лучше, и верно, не будет...

Михаил отрастил усы и словно раздался в плечах. Зрелый мужчина, испытанный на службе самостоятельной... Доменико этому рад. Что думает римлянин? Слугу безгласного раздобыл? Ошибается... Михаил полон замыслов, принёс альбом, выкладывает зарисовки московских церквей. Родное, сказочное, русский барок, трогательный, но устаревший. — Доменико вырвал его из сердца, трудясь с Петром на берегах Невы. Земцов под впечатлением свежим, досадует:

— Красота ведь, учитель... Неужели отжило это искусство, неужели мертво? Тогда плохие мы наследники.

Мечтает взять, передать нынешнему времени творения отцов — хотя бы детали.

   — Уж в Ревеле тебе не удастся.

   — Посмотрим...

Римлянин и москвич, обоих тянет к пышности, к декору сложному, праздничому, буйному как фейерверк. Изыски барока итальянского Земцов усвоил, знает и манеру французскую, более строгую. Что же внесёт он русского?

   — Взгляните... Мои фантазии... Это для Петербурга...

Улыбка просящая, улыбка гезеля осветила лицо. Как благодарен за неё Доменико... «Сала для славных торжествований» — проставлено на тетрадке округло, с вензелями. Здание сплошь двусветное, кроме двух коротких одноэтажных флигельков, — смело, с размахом задан размер. На плане — прямоугольное. Логично — ризалиты постройки дворцовой тут неуместны. Гладкость фасада перечёркнута пилястрами — широкими, весьма выступающими, во всю высоту. Ветвистые их капители Михаил придумал соединить лепными гирляндами, волнистой бахромой осеняют они весь верхний ярус окон. Крыша приплюснута, выделяется оснастка карниза, по-московски игривая. Лепестки фронтона — их оседлали Нептун и Марс.

   — Пилястры я бы сузил, — говорит учитель. — Сдавлены проёмы окон, а? И тумбы эти тяжеловаты...

Постаменты, увенчанные скульптурными чашами. Они слишком вдавились в карниз, грубо прерывают резной частокол балюстрады. А статуи на углах? Каких изображают богов?

   — Ещё не решил. А по-вашему?

Снова юный, милый ученик... Притворяется он, бравый усач, всё решил про себя.

Внутри, в зале, фантазия сбросила путы симметрии, жёсткого расчёта. Пылкая, как у Микетти. Да нет, пожалуй, похлёстче... Леблон пришёл бы в ужас — ничего похожего на квадратные плоскости его панно, обрамленные лёгким узором. Здесь узорочье расплескал свободно по стенам, по колоннам, по каминам, — одетые словно пеной, они похожи на причудливые гроты.

   — Оставь мне, Миша... Нет, не все, вот эти эскизы... Покажу государю.

   — Вам нравится?

Непривычно учителю, ново для Петербурга. Что ж, верно, таким и должно быть по нынешней моде вместилище празднований. Интерьер как будто звучит, славу поёт русскому оружию, мудрому царскому правлению. Фигуры — лепные эмблемы ремёсел, художеств — из арсенала античного, но ощутим и сам Михаил Земцов, московский уроженец. Что отличает его от Микетти?

Римлянин вырос среди патрицианских чертогов и вилл, вдохновлён ими. Стиль его — изнеженный, подобострастный. Михаил же с детства околдован волшебным цветеньем Василия Блаженного, впитал простую радость жизни, весёлую и мужественную. Да, проект гезеля удачен, его величество вряд ли отвергнет.

   — А на меня не оглядывайся, Миша. Своим путём иди! Ты же знаешь, моя мелодия другая.

Об этом не раз говорили. Если сравнивать с музыкой, — скорее походный марш, чем мадригал. Властный марш из медных полковых труб, впереди пехоты, одолевающей вёрсты трудных дорог в жару и в холод. Походный марш, заглушающий голод, тоску по родным... Солдатскому строю подобен шаг пилястров, мерный и чёткий на фоне стен, ясных как небо, как луг или снег.

Настало время побед, время парадов. Война отгремит — снизойдёт мир, состояние давно не испытанное, позабытое. Что станется с Петербургом?

Когда-то, по приказу царя, Доменико чертил образцовые дома для простых людей, для зажиточных, для именитых. Нужно было умерить притязания высших, работных избавить от нищеты. Так понимал задачу Доменико. Или он заблуждался? Теперь умеренность не в чести. Ужель потомки откажут ей в красоте и он, Доменико, будет смешон и труд его стёрт?

Мария зовёт к столу. Незачем омрачать этот вечер. Доменико прячет грусть.

   — Чудесные девушки в Ревеле, Миша. Ты заметил? Смотри, Маша, он краснеет! Пропал ты, мальчик.

Подполковница жалостливо:

   — Жену вези с собой! А то задуришь.

Засыпает молодца советами. Медовуху пить осторожно — ударяет в голову. Кларет в аптеке не опасен. С немцами в магистрате не ссориться — крючкотворы: рассердишь — хлопот не оберёшься. Доменико вспоминает белый камень, который пригодится для дворца царицы, мастеров-эстляндцев. Старая царская баня рушится, верно. Так надо подправить. Чувствует слёзы, подступающие к глазам.

Земцов уезжает надолго. Свидание это, душевное, семейное, — быть может, последнее.


* * *

Дорога из Ярославля в Питер одна, а стежки разные. Большак не всем удобен. Иной норовит в сторону да в обход. Не по пути ему с купецкими подводами, с командой рекрутов или работных. На мост не взойдёт — поищет брода. Вздохнёт облегчённо, когда сомкнётся за ним спасительный покров леса. Принимают стежки, затягивают травой или топью след человека. Заблудится странник? Тракт начерчен на карте, обставлен верстовыми столбами, обещает ночлег на постоялом дворе. А тропы глухие — кто возьмётся положить их на бумагу? Однако карта у странника есть, несёт он её в уме, шепотком передаёт товарищу. Известно, где от царских людей безопасней, где посытнее в деревнях, где голод угомонишь и голову приклонишь.

Никодима, хромого азовца, не гонят и не ищут. И нужда не мытарит. Собирался в Питер давно. Годы текут — умрёшь и не побываешь в сём граде преславном. А ныне чудится, зовёт Порфирий, старый приятель. Живой он али в могиле, а зовёт.

Выдан Никодиму, мастеру фигурного железа, отпускной билет из губернской канцелярии, и мог бы он пристать к ватаге, набранной на городовое дело. Но ведь не угнаться ему, калеке. Одному же на большой дороге страшно — остановят ярыжки, сведут на допрос, последнее вытрясут. Не лучше татей и душегубов... Царь далеко, худые слуги его верховодят на большой дороге.

Стёжка, плутая обочь Твери, заскочила к Игнату. Дом его на изустной карте помечен. С проходящих берёт самую малость, изба чистая, хоть и бобыль.

   — Поговори, поговори! — встретил он Никодима. — Как можется?

   — Как на острие ножа, — ответил азовец. — Куда свалюсь, не ведаю, к богу аль к лукавому.

   — Все мы на острие, — молвил Игнат. — Вся Россия на острие. Садись-ка, я щей плесну.

На печи раздавался чей-то храп.

   — Монашек тут один, читает нам... Притомился, вчерась до петухов тут колобродили.

Вечером слез с печи — молодой, лобастый, безбородый. Народу в избе прибывало. Кланялись ему, теснились на лавках — поближе к грамотею, толкователю писания. Шелестя страницами в красном углу, он мерил взглядом каждого.

   — Ведаю я дела твои и труд твой, — начал монашек тихим и скорбным голоском, — и яко ты не можешь сносить злых...

Апокалипсис — сообразил Никодим и заскучал. Почнёт стращать карами небесными и срок назначит, когда звёзды на землю падут. В ушах заколодило.

   — Так-то, братие, — продолжал монашек, откачнувшись от книги. — К тебе обращено и к тебе, — он тыкал, сверлил тонким детским пальчиком. — Коли ты праведный, идола не чтишь, не терпишь беззакония. Закон божий есть добро. Глаголет апостол Павел — никто же не взыскун своего, а пользы ближнего.

Нет, что-то новое... Мягко стелет монашек. Непохож на пророков-староверов. На юрода, который звякает тут цепью позади, дышит в затылок.

   — Кто пашет — должен пахать с надеждой, и кто молотит — молотить с надеждой засыпать зерно в закрома свои и пропитаться. Апостола Павла речение... А что наблюдаем ныне? Сильный отбирает хлеб у слабого. Не так ли, братья любезные?

Гулом одобрительным отозвалось собрание. Страстотерпец лязгнул веригами, рявкнул:

   — Время антихриста!

   — Доберёмся и до него, — кивнул монашек. — Времена лютые, твоя правда. А теперь вернёмся к святому Иоанну. Виденье ему было: стоит агнец на горе Сионе, с ним сто сорок четыре тысячи — имя отца его на челах. Понимай — праведные, не терпящие зла... Тут я спрошу вас: считал он, что ли, Иоанн, во сне? Маловато ведь, людей-то на свете миллионы. Понимай, множество там... А насчёт агнца как мыслите? Просто сказать, барашек, верно? Сие есть символ, образ Иисуса Христа нашего. Ты говоришь — антихрист... Зверь против агнца, следственно. Опять же символ, понятие зла, мерзости всякой.