Арестанта перевели в другую камеру — дворянскую, с дощатым полом и с топчаном. Сидел перед царём прямо, во всём стиранном, распаренный в бане. Речь его стала более связной. Смотрел на царя с восторгом и благодарностью — за то, что пришёл к рабу своему, преклоняет ухо. О том и мечталось.
— Явится рыцарь могучий, — сорвалось с губ. — Разобьёт тельца златого и капища его. Поклоняющиеся ему восплачут кровавыми слезами. Рыцарь пресветлый... Про тебя речено, Пётр Алексеич.
Кем, Никодим не упомнит. Фигура царя вырастала перед ним и словно достигала небес. Мощь, исходящая от него, и подсказала эти слова — про рыцаря, когда-то подхваченные. На нём золота нет. Кафтан будто тот же, с годов азовских, пуговицы медные. Если вглядишься — каждая становится огромна и сияет подобно солнцу.
— Ты силы своей не знаешь... Город экой вон построил, а не знаешь.
— Тебя спрошу, — покривился Пётр.
Почувствовал, как ярость бросается в голову, вздувает жилы на лбу. Царь всемогущий чудится блаженному разбойнику.
— Знаю дела твои и труд твой. Не терпишь развратных и алчных... Блаженны поправшие кумиров златых... Возликуют в новом Иерусалиме...
Разбойник, разбойник — под личиной святоши...
— У немцев в кирке ихней нет икон, государь, белые стены, а разве наказаны за это? Немцы богаче нас живут. Там крестьян не продают на базаре. Господь сотворил человека вольного.
Ишь куда клонит! Речи возмутительные... Дай волю таким — что натворят? Без господ... У кого же палка тогда, погонять подлый народ? Безначалие, леность...
— Пятый ангел вострубил — и вышла саранча на землю, в броне железной, в хвостах жала... Свершилось уже, государь! Господа, пожирающие собранное с поля, а земледелец наг остаётся, из мякины тесто месит, из трав сорных...
— Волю вам? Это как? Сам себе господин? Тогда всем мякину жрать, уж точно... Мужику и дворянину...
Исповедь затянулась. Пётр уже испытывал скуку. Наивен мужик — народ не уступит иконы, привык встречать в доме божьем благолепие. Лютеранство не для России. А зло корчевать надо — кто же спорит, — однако с другого конца. Стенания низших он, государь, слышит, забота его о благе общем. Есть строгие законы, будут ещё. Злые господа поплатятся. Земледельца беречь надо, он всё государство кормит — дворянина и посадского. Зато дворянин обязан служить, чего в других странах не водится.
Голос царя делался жёстче, но Никодим подстёгивал себя — уж выложит до конца.
— Сколько же ждать, отец родной! Голодному сегодня подай, завтра ноги протянет.
Куда-то мимо слуха царского потекла речь азовца. Что проку толковать ему? Отчего так трудно внушить людям понятие простейшее? Произнесённое слово вызвало образ, в уме Петра издавна стойкий, — механизм часов, символ государства, все подданные в коем действуют взаимно, послушные законам. Какая ещё воля? Одна должна быть воля — стараться, добывая благо всеобщее...
— Куда одежонка-то сгинула? — послышалось вновь. — Кто-то, чай, корысть имеет с тех замёрзлых... Твой генерал, государь, в бобрах, ему жарко. Я про тех рабов твоих... За Ладогой, дерева валили зимой... Сами легли как дерева, не дождались одёжи тёплой. Не ведаешь? Сот пять либо шесть замёрзло...
И понесло Никодима... Будто ветер свистит в ушах. Однажды, в деревне близ Углича, скакал он на господской лошади к водопою. Испугалась животина чего-то, отпрянула с тропы да пошла чесать го заполоскам, сквозь олешняк, да в перелесок, в мелкую еловую поросль. Сучья трещали, солнце в глаза хлестало, царапали, лопались колючие путы малинника. Тогда первый раз охватила Никодима, прежде спокойного, справного конюшего, некая безоглядная отчаянность. Не захотел он почему-то усмирять жеребца, весь отдался бешеной скачке. Сознавал, что шею может сломать в рытвине, в буераке, лоб разбить о ствол, — и мчался, ослабив поводья. В горле клокотало, песня рвалась или разбойничье гиканье.
Будь что будет...
— Помёрзли... Несчитанные, неотпетые... Как попы-то гнусят — имена же ты их, господи, веси. Веси, веси, а начальникам наплевать. Пляшут они, на могилках-то...
Сейчас обступил этот лес за Ладогой, холмы снега над братскими могилами. Мелькают рыжие сосны. А царь будто тоже в седле, навстречу...
Сшиблись...
Нидоким чуть не упал со скамьи — царь оглушил бранным словом, замахнулся.
— Прикуси! — услышал Никодим. — Прикуси язык дурной! Сгоришь ведь, дурак! Ещё раз говорю: покайся! А нет — я бессилен, сожгут тебя.
Кончилась скачка. Никодим сошёл с горячего коня.
— В огне терпеть малое время, — произнёс он, отдышавшись.
На миг возникли скитские старцы, забубнили своё и исчезли. Сгиньте, фарисеи! Однако правда — малое время! Он сам взойдёт на костёр, по своей воле, отстранив палача. Костёр на площади, а вокруг народ, множество народа.
Царь уже повернулся спиной. С порога бросил:
— Пеняй на себя тогда!
— А чего пенять-то? Поймут люди... Как Иисус смерть принял на кресте, чтобы прозрели... Как святые угодники наши...
Дверь закрылась, а Никодим говорил ещё долго, забыв про царя, обращаясь к толпе.
Пётр удалялся, обозлённый неудачей. Упрям еретик. Его-то не жалко, глупца, — опозорит Петербург. Что скажет Лейбниц? Увезти бы сумасброда по-тихому, в Сибирь хотя... Нельзя, свидетелей непотребства много. Ох, дурак мужик! Придётся отдать попам. Они-то рады будут вцепиться.
На Троицкой площади сколотили сруб. Внутри вбили столб, положили дрова, хворост.
«Его величество посещал его и после того, как церковный суд решил участь несчастного. Чистосердечное раскаяние спасло бы ему жизнь. Исполнение приговора, по желанию царя, несколько раз откладывалось».
Доменико не пошёл смотреть, зрелище казни он описал со слов очевидцев.
«Святотатец громко выкрикивал, что поступает по своей совести и жертвует собой с радостью. Он был прикреплён к столбу, а рука с палкой — орудием преступления — была привязана к поперечной доске, так что палачи невольно соорудили ему крест. Доску подожгли сначала. Мученик не издал ни стона, ни мольбы и только повернул голову к своей горевшей руке. Он стойко вытерпел страшную казнь до конца».
Петербург уже не верит календарям. Звездочёты осторожны — мира на 1721 год не пророчат. Упоминая «некоторые советы и конференции», опасаются вселять даже слабую надежду, — «не может всё конец свой возыметь». Засим следуют вирши — безымянный пиита печалится:
Хотя и всеми силами тщимся благая получити.
Но злое невидимо обыкло до нас приходити.
Переговоры на Аландах прерваны, Ульрика заключила союзный договор с Англией и верит ей. Второе лето на Балтике крейсировала эскадра адмирала Норриса, появилась у Ревеля. Пугают, а не страшно... Паника была в Стокгольме — русские высадились в пятнадцати вёрстах. Шведские суда увёртывались, но были настигнуты, быстроходные галеры одержали крупную викторию близ Гренгама, захватили четыре фрегата, из них два — на полном ходу, абордажем. Норрису вступать в бой не приказано, пушки его пока в чехлах.
С галер — десант за десантом. Адмиралу Апраксину велено царём строго: «Людей не токмо не брать, но не грабить с них и ничем не досаждать, но внушать, что мы воюем для того, что сенат их не склонен к миру».
Зима ушла на демарши дипломатические, в апреле консилии с Швецией возобновились в финском городке Ништадт, к коему прикованы теперь взоры Европы. Шведы состроили гордую мину при плохой игре, заявили милостиво, что Петербург отдают. Пётр, узнав об этом, написал с негодованием:
«Что же в проекте шведских министров упомянуто об уступках их, что уступают нам Петербург, и вам надлежит при заключении объявить, что о Петербурге упоминать не надлежит, ибо оного при их владении не было».
За Выборг требуют возмещение — кусок русской территории. Ещё чего!
«У нас таких земель нет».
Царь напоминает: он два раза предлагал мир, «сперва по нужде, а потом из великодушия... Теперь пусть же шведы заключают со мною мир по принуждению, для них постыдный». Никаких поблажек! Просят остров Эзель — отказать! Тем временем Апраксин не перестаёт тревожить шведское побережье, корабельные орудия подкрепляют царские ультиматумы.
Представители России в словопрениях стойки. Это генерал Брюс и Остерман[126] — немец из простолюдинов, бывший секретарём у Крюйса. Слышно, супостаты теряют апломб, становятся покладисты. Пётр всё лето в состоянии лихорадочном — на месте не сидится, курьеры мчатся к нему в Ревель, в Ригу, в Гельсингфорс. Друзьям радостно сообщает:
— Из Ништадта благоприятны ветры нам дуют.
Пожелал, чтобы ему первому, в секрете от всех, доставили известие о мире. Он счастлив будет обнародовать, ошеломить новостью. В июле наведался в Петергоф к царице, жили в Монплезире — отделка в большом дворце не кончилась.
Ученики Леблона отделали по его рисункам дубовый кабинет для царя. Крупно вырезаны Нептун и Минерва — символ могущества на море и мудрого, справедливого правления. Отчётливы по стенам атрибуты разных наук, ремёсел, художеств... Царю всё нравится, хотя кабинет построен непривычно просторным — помещения ведь для оказий праздничных. Хвалит французов, хвалит Браунштейна, который возводит в западной стороне парка маленькие дворцы-павильоны, роет пруды. Одно здание, уединённое, близ моря, названо Эрмитажем, другое — Марли, тёзка версальского. Весьма доволен Пётр тем, что цветники разбивают русские садовники, обученные немцем Кранихфельдом, что питание фонтанов наладил Василий Туволков — да ещё как! Решил задачу, загонявшую в тупик иностранцев... Воды не хватало, жаждой томился Петергоф. Василий нашёл воду, запрудил ручей в овраге, а затем сообразил гнать её с ропшинских высот, где на поверхность земли высачивались родники. Тысячи солдат оставили ружья, взялись за лопаты.