Граф Безбрежный. Две жизни графа Федора Ивановича Толстого-Американца — страница 18 из 27

иново, лежащей меж Серпуховым и Тулой, всего себя посвятить выведению сочных груш, не может, как Бакунин в Прямухино, выращивать всю жизнь орхидеи. Дичь так и лезет из него. То он напьется в одиночестве и с красным лицом ревет ругательства, бросая стулья в стену, то закажет в Париже сто бутылок бордо, то передумает и закажет канделябры.

Парижские канделябры в его сельском доме смотрятся нелепо, и он сам это знает. Ломберный столик на резной ножке пустует — графу не с кем играть. Он выйдет на крыльцо — увидит зеленые поля до горизонта, услышит мычание коров и кудахтанье кур. Четко стуча по утоптанной глине босыми пятками, двигая прижатыми к бокам локтями, в солнечном свете пробежит девка из людской на кухню. Из кухни слышны голоса: это повар Петр Сергеич, привезенный из Москвы и пьющий не меньше графа, ругает поваренка за то, что тот плохо размешал соус. Раздирая в зевке рот, показывая солнцу заросшую бородой физиономию и взлохмаченные кудри, выглядывает из своего чулана истопник, которому в жаркие летние дни делать нечего и который спит на скамье сутками, неделями, месяцами. Сельская жизнь… буколические радости… ощущение пустоты… скука и тоска.

Заканчивается время, когда царствовал благородный модный spleen — начинается время, когда всегдашним состоянием русского человека будет мутная, бурая тоска. Spleen изящен, как манжеты и ногти Онегина, а тоска неряшлива, как расстегнутый на груди халат Федора Толстого. Spleen красив, он украшает джентльмена и придает ему значительности, а тоска уродлива, мучительна и отнимает вкус к жизни. Тот, кто надел на себя элегантный spleen, не пьет с утра водку из граненого стакана и не опохмеляется огуречным рассолом.

Для такой своей деревенской жизни граф придумал слово — пьянолень. Пьянолень это шкалик водки с утра — приятный такой, ребристый, толстого стекла шкалик с выбитой на стенке медалью с профилем античного героя, — как, разве Муций Сцевола в Древнем Риме пил сей напиток кристальной чистоты? — потом это книжка московского журнала, которую он читает, сидя в кресле, до тех пор, пока не почувствует отвращения к словам, не скажет: «Ну и дураки, пшли все вон!» и не швырнет книжку в стену. Потом опять шкалик водки, выпитый стоя, с прямой спиной, с львиным рыком и с потряхиванием седой благородной гривой. Потом садится за стол перед окном, под которым растет крапива, и пишет письма на больших листах бумаги, пересыпая их матерными словами и широким жестом посыпая песком.


Пьянство, чудачества и лень пристанище героев, время которых миновало. В новую, наступающую эпоху благонадежности и трезвомыслия «уже буйство молодежи прошло: это заметно по университетам, где нет более реномистов, по корпусам, где уже не бунтуют и не бьют учителей, и наконец по полкам, где даже и гусары (название, прежде однозначущее с буяном) не пьянствуют и не бушуют… скоро может, не только у нас не будет Бурцевых, но гусары вместо вина будут пить сахарную воду, ходить не в бурках, а в кружевах, а вместо всем известного народного… лепетать известные нежности желанным красавицам». Так это видит один современник событий, а другой замечает в письме: «Сердце влечет к одному, обстоятельства к другому, а разсудок к третьему», идеальное по точности и краткости изображение сознания, исторгнутого из рая молодости, утерявшего блаженную целостность.

Граф в своей пьянолени не одинок, у него есть союзники и соратники, которые в своих имениях держат оборону перед новой эпохой. Эти осколки былых времен куролесят напропалую, словно имеют целью погубить в отчаянных дебошах все, что им принадлежит: имение, здоровье, репутацию. Вот тверской и псковской помещик, господин с хорошей фамилией Змиев, о котором Алексей Вульф в своем дневнике сообщает, что «этот весьма достаточный человек почти совершенно спился». Змиев легко дает взаймы незнакомым людям крупные суммы денег (1000 рублей) и приглашает их на обеды, во время которых оркестр из дворни играет белиберду, в которой тонкое ухо знатока с трудом различает ошметки и нарезки из Моцарта и Гайдна. Валторны воют, скрипки скрипят, Сашки и Сережки старательно пилят смычками, Таньки и Катьки с истовыми лицами врут напропалую. Ещё господин Змиев ставит пушки близ окон залы, где происходит обед, пушки внезапно палят, из окон, пугая гостей, вылетают стекла и бьются о паркет.

Это так надо, что бы жить было веселее.


Цыганку Авдотью Тугаеву Федор Толстой увидел во время одной из пьянок в 1814 году, в разгаре праздничных дней, когда вино лилось рекой и веселье не иссякало. Москва праздновала взятие Парижа. Поехать к цыганам в то время означало отправиться на Тишинку, в район Грузинских улиц. Там, в новеньких бревенчатых домах, возведенных после пожара 1812 года, они жили, и туда вечерами ехали любители вина, знойных песен и буйных танцев. Пушкин тоже туда ездил, лежал на лежанке, слушал песни и гулял с цыганкой Татьяной-пьяной. В том шуме и гаме, который наполнял веселую и бесшабашную жизнь Американца, Авдотья Тугаева была внезапным прерывом шума, мгновенной остановкой пестрого круговорота, состоявшего из оживленных лиц друзей, из рук, поднимающих бокалы, из обнаженных плеч женщин на балах и грома многочисленных оркестров. Он её увидел — его бычье сердце стукнуло.

Авдотья была странная, необычная цыганка: тихая и скромная. Она пела, как цыганке и положено, но прямых манящих взглядов не бросала; спев, сидела на скамье в углу, потупив глаза и смотря на кончики туфель, высовывавшиеся из-под красно-черной юбки. Она танцевала, постукивая каблучками и покачивая бедрами, но и в танце держала веки полуопущенными, словно в забытьи. Она была здесь — и вроде бы не здесь, эта тихая цыганка. Однажды вечером он, выбравшись из-за стола и подойдя к ней, присел перед ней на корточки и, глядя в смуглое лицо с густыми черными бровями, сказал ласково: «Дуняша!»

Подробностей их романа мы не знаем. Что привлекало его в тихой цыганке и что возбуждало, в чем было то, что на сегодняшнем языке называется «эротическим притяжением» — неизвестно. Граф Федор Толстой, вообще-то тщательно поработавший над собственным мифом, любивший рассказывать в многочисленных гостиных о своих приключениях, об отношениях с женщинами никогда никому не сказал ни слова. Среди многочисленных анекдотов о нем нет ни одного пошлого и скабрезного, в котором речь шла бы о его успехах у женщин, о его романах и любовных приключениях. Граф был выше дешевого хвастовства. Говорить о своих отношениях с женщинами он считал низким. Поэтому эти страницы его жизни — как, впрочем, и многие другие, о которых не осталась никаких свидетельств — мы можем представлять себе только вообще, словно речь идет не о живом конкретном человеке, а о неком типичном дворянине 1814 года.

Любовь — самая неуловимая материя в истории. Тепло её кожи и очертания её губ никакими словесными ухищрениями здесь не воссоздать. Так же как мужское обаяние и запах графа. Люди тогда пахли иначе, чем сейчас, в век утреннего душа и шампуня Head & Shoulders. Граф пахнул тонким и острым запахом мускуса и амбры, как и другие господа тех лет. Но найдется ли такой парфюмер, который возьмется приложить к этой книге флакончик жидкости, которую вдохнул — и тут же очутился в Девятнадцатом веке?

Ухаживал он за ней год. Год ездил на Тишинку, в длинный одноэтажный дом с залой и побеленной печкой, год сидел за столом, пил шампанское, слушал зычные возгласы и громкие песни и в конце концов приходил в угол, где сидела Дуняша. Он говорил с ней как с ребенком, спрашивал, какие песни ей нравятся, нравится ли ей плясать, видала ли она Царь-пушку, ездила ли в Марьину рощу на гулянья с медведем, что она делала сегодня с утра и что будет делать завтра поутру. Всем окружающим — и цыганам, и друзьям Толстого — через месяц уже было ясно, что граф хочет эту девушку и что на Тишинку он ездит именно к ней. Она же отвечала ему односложно, и рука её в его руке лежала тихо и безвольно, смиряясь с его волей, но не сливаясь с ней. Согласия в касании её руки не было.

Зимой он стал забирать её из этого длинного дома покататься. Подъезжал на открытом возке, она сходила с крыльца, высокая и тонкая, в шубке и в красных сапожках, в круглой меховой шапочке, садилась в возок, он запахивал на ней теплую, на медвежьем меху, доху, и говорил в спину кучеру: «Трогай, давай! Поехали!» Скрип наста, пар изо рта, неподвижная спина кучера, подпрыгивание возка на снежных сугробах, нырки вниз, когда возок падает в яму, внезапный взгляд её карих глаз, когда она вдруг оборачивалась к нему. «Что, Дуняша?», — спрашивал он, смеясь, а она ничего ему не отвечала.

Возок летит по Покровке, съезжает вниз к Варварке по Ивановскому переулку, мимо мрачных стен монастыря, где то ли до сих пор сидит, то ли умерла уже злобная Салтычиха. Синий зимний вечер, крупными мягкими хлопьями падает снег, в окошках низких домиков за палисадниками едва теплится желтый свет. Церкви стоят белыми башнями на черном небе. В возке он целовал её, но губы её ему не отвечали. Опять он чувствовал в ней смирение, но не согласие. И говорил ей, откидываясь назад, глядя не на неё, а куда-то вдаль и вперед, туда, где в черной мгле крутились белые спирали: «Что, Дуняша, я тебе не нравлюсь?» — «Нравишься, граф» — «Так что же ты такая?» — «Какая? Я всегда такая» — «Нет, а ты со мной будь другой, ты будь не как всегда со всеми!»

Он привозил её в свой дом, снимал с неё шубку, усаживал в кресло и приказывал подавать чаю. Часы в корпусе красного дерева роняли мелодичные удары, отмеряя четверти часа. Заспанный малый в белой рубашке навыпуск вносил самовар, устанавливал на овальный стол, приносил корзинку с пирожными и вазу с засахаренными фруктами. Граф Федор Толстой и цыганка Дуняша сидели за столом в тихом доме в Сивцевом Вражке и подолгу пили горячий чай, спокойно и даже сонно, не как возлюбленные, а как родные. Они мочили губы в раскаленной влаге вдумчиво, как будто не в словах, а в глотках суть. Он спрашивал её: «Дуняша, ты останешься у меня?» — «Нет, не останусь, мне надо возвращаться к моим