Граф Безбрежный. Две жизни графа Федора Ивановича Толстого-Американца — страница 20 из 27


Пятая дочь графа Федора Толстого, графиня Сарра Толстая, уже в раннем возрасте стала московской достопримечательностью. Девочка в шесть лет писала и говорила по-французски и по-немецки, а с девяти ещё и по-английски. Её способность к языкам была удивительна и даже пугала: Сарре достаточно было услышать, чтобы усвоить и заговорить. Сидеть над учебниками, зубря слова и мучительно продираясь сквозь правила и таблицы, ей не нужно, грамматику всех трех языков она знает в совершенстве. Ей дан дар бестелесного познания, словно она черпает знания прямо из воздуха.

То, что другим давалось трудом, она достигала одним желанием. Она рисовала карандашом и писала акварели, в семь лет музицировала на фортепьяно и беспрерывно писала. Весь дом был полон листочков, покрытых её крупным детским почерком. Она оставляла их на столах, на стульях, на диванах, листочки, поднятые ветром из окна, перелетали из комнату в комнату и забирались под сервант и горку с посудой. Граф запретил их выбрасывать и велел все доставать и нести к нему. Он их разглаживал своей тяжелой ладонью, сдувал с них пыль и читал в недоумении. Написанные детским почерком слова говорили о вещах недетских. В этих строчках было что-то такое, чего граф не понимал, какой-то странный голос, звучавший не отсюда.

Мысль Сарры Толстой бродила по полям и лугам иных миров. Она, странным образом почти не зная русского и не любя французского, с четырнадцати лет пишет только на немецком и английском. «Если вы будете блуждать по отдаленным климатам…», — начинает она фразу и не заканчивает. Кто эти «вы»? Какие климаты привиделись ей, малютке в платьице с оборками, в маленьких белых туфельках, никогда не выезжавшей дальше подмосковной усадьбы Глебово? Пески Аравии, леса Шотландии, дороги Франции? Там, в тихом Глебово, стоя у окна, десятилетняя смуглая девочка задает вопрос: «Что ты взираешь на меня, печальная луна?» Луна в ответ молчит. Или граф не слышит её ответа, не слышит звуков иных миров, которые доступны Сарре?

Учитель эстетики Гамбс, учитель музыки Гардфорд — она окружена серьезными людьми, которые не только дают ей уроки, но в паузах между уроками переписываются с ней, как с равной. Девочка в белом платьице обсуждает в письмах Гамбсу соотношение прекрасного и ужасного, а в письмах Гарфорду музыку Моцарта и Бетховена. Моцартом она восхищается, но Бетховен ей ближе — она чувствует в его музыке близкую ей боль расколотого сердца. Есть у неё и ещё один учитель, друг и врач, имя которого семья хранит в тайне — немец из Кельна, мастер ясновидения, освоивший все три его ступени. С тех пор, как Сарра проявила способности к магнетизму и ясновидению, он приезжает к ней, чтобы помочь ей овладеть своим даром. И он единственный, кто может усыпить её, впадающую в приступы безумия и гнева, когда она с диким хохотом, перегнувшись в пояснице и касаясь волосами пола, хохочет и крутится волчком…

В мае 1836 года, приехав в Москву и остановившись у Нащокина, Пушкин был в гостях у Американца. Рассказывая жене о московских новостях — «Домик Нащокина доведен до совершенства — недостает только живых человечков», Брюллов хандрит, Варвара Окулова сошла с ума от любви и убежала к Троице — пишет он и о Федоре Толстом. «Видел я свата нашего Толстого; дочь у него также почти сумасшедшая, живет в мечтательном мире, окруженная видениями, переводит с греческого Анакреона и лечится омеопатически».


В трех строчках Пушкина о дочери Американца сквозит едва заметная ирония. Он говорит о Сарре Толстой в потоке легкой речи, в занятной и забавной болтовне. Отдельного подробного рассказа он её не удостаивает — она для него московская достопримечательность, любопытная штучка в ряду других любопытных штук. Трагедией эти три пушкинские строчки не звучат: так, светские сплетни… Пушкин не почувствовал трагедии? Или не захотел трагедией огорчать жену?

В мае 1836, когда Пушкин заезжал к Толстому, тот уже давно возил к Сарре всех врачей, каких только мог найти, включая знаменитого оператора Овера — помочь не мог никто. Врачи не понимали, что делается в этой хрупкой голове и в маленькой груди и почему боли так часто переходят влево, к сердцу. Её собственное сердце стало для неё собеседником, она сидела в кресле и тонким голоском вела с ним длинные беседы. Боль с ранних лет стала настолько близка и привычна ей, что уже переходила в какое-то запредельное, невыносимое наслаждение. И вот маленькая рука выводит на листочке бумаги: «Так разорвись же от сего сладостного страдания…» Кому она это говорит? Своему сердцу.

Она все время — с ранних лет — говорила о смерти и могиле. Её влекло в могилу, она была уверена, что там обретет покой и что там её отчизна. Граф Федор Толстой, словно не слыша её странных темных слов, изо всех сил пытался сделать для Сарры приятным этот мир. Она зачитывалась романами Вальтера Скотта — он подарил ей полное собрание, и отныне рядом с ней всегда два-три тома с закладками. В Глебово он специально для неё насадил сад и проложил дорожки для гуляний. Она, при всей своей болезненности и полноте, была смелая девочка, которая не хотела смиряться с ограничениями болезни — ездила верхом и плавала в речке. Он тогда решил сделать на реке красивую купальню, но этим намерением едва не довел её до слез: она не хотела купальни, она хотела плавать в вольных водах, на свободе! Ей нужно было солнце, небо, вода, трава — то, что она на своем поэтическом книжном языке называла «прелестями природы». Он отменил купальню и хотел гулять с ней по дорожкам сада, посыпанным песком, — ей с отцом гулять было неинтересно, но, чтобы не обидеть его, она все-таки совершала вместе с ним два-три круга, а потом с единственной своей подружкой, Анетой Волковой, убегала в лес.

Она боялась насекомых, всех этих жуков, комаров, гусениц — до побледневших щек, до сердечных спазм, — но никогда не убивала их. В ней было странное для ребенка благоговение перед жизнью, она словно чувствовала, что в мире итак слишком много смерти, чтобы ещё и убивать. Гусениц, переползавших дорожку, она аккуратно переступала своими маленькими туфельками, мух выпускала, открывая им окно. Американец, убивавший не гусениц, а людей, смотрел на дочь, когда она, сложив губы трубочкой, сдувала в траву с блюдца заплутавшего муравья, со странным чувством, как на существо высшего порядка. Он чувствовал в ней бестелесную святость, которой в нем, наделенным таким большим, таким грузным телом, никогда не было. Она была не способна ни на ложь, ни на зло. Даже комаров она только отгоняла, размахивая ладошкой. Страшный паук, медленно перебиравший длинными тонкими ногами, внушал ей ужас. Но она, при всей своей нервности и впечатлительности, была девочка с сильной волей. Воспитывая саму себя, она однажды взяла паука в руки — нервы её не выдержали испытания, и она упала в обморок.


Мать, цыганка Дуня Тугаева, не понимала Сарру, почти не говорившую по-русски, вечно беседовавшую с мечтательной улыбкой с какими-то выдуманными ей Варбеком, Евгением, Оттоном и Эллинорой. Для Дуняши Сарра была слишком сложна. В пятнадцать лет она ходила по дому в платье, испачканном чернилами, с пером в руке, с распущенными волосами, и рассуждала о Караваджо и Рафаэле. В дом приезжали гости — она выходила к ним с раскрытой грудью. Дуняша упрекала её в неряшливости и безнравственности, Сарра смеялась. Но Дуняша мало была с ней — беспрерывные роды и смерти младенцев её истощили. Она по несколько месяцев не вставала с постели.

После смерти четырех девочек и рождения Сарры Дуняша родила четырех мальчиков, но и эти дети умерли один за другим. Смерть детей стала для графа рутиной. Он знает: его дети обречены на быструю смерть с самого рождения. В очередной раз граф стоит у семейной могилы на Ваганьковском кладбище, слушает священника с рыжеватой раздвоенной бородой и думает о том, что следует смириться. Слово это ему внове: прежде он никогда ни перед чем не смирялся. Теперь же Он наказывает его, наказывает упорно и жестоко, наносит тяжелые удары по плечам, по спине, по голове, как будто требует: а ну смирись! а ну нагнись!

Но девочка Сарра, родившаяся в 1820 году, живет и не умирает. Это удивительно. Что тут такое, в жизни этой девочки, почему она живет, а не умирает? Как смерть детей заставляла Федора Толстого думать о Боге, так и жизнь Сарры, уцелевшей под рубящей косой, тоже заставляет его думать о Боге. Может быть, Он зажмурился на мгновенье и упустил девочку из виду? Или в этом прерыве смертей есть какая-то мысль, которую он обязан понять? И каждый раз, когда Сарра заболевает, он становится на колени перед иконой Богоматери и молится ей медленными, четкими, крупными словами.


Сарра любила отца и старалась быть к нему бережной: не отвергала его забот, терпела его хлопоты. Но недолго — в болезни ей нужно одиночество и темная комната. Темноволосая, болезненно-толстая, она сидела там одна, часами, с пером в руке, с разбросанными по полу листками. Он входил, рискуя вызвать её гнев, садился рядом, хотел поговорить — но разговор не получался, он чувствовал, что она в дальнем мире, в который ему не попасть: он слишком взрослый, слишком грузный, слишком мужчина, слишком большой, слишком обычный, слишком он, чтобы перейти туда. Armer Vati! И она ему улыбалась.

Она вскрикивала громко, на весь дом. Он снова приходил узнать, в чем дело — Сарра, сидя с ногами в кресле, обхватив колени, смотрела на него исподлобья, странным взглядом, и говорила, что ни в чем. Это не она кричит, а что-то в ней кричит. Крики становились все чаще, она зажимала ладонью рот, но не могла унять рвущегося наружу дьявола, вопила длинно, тонко и протяжно. С утра он слышал её вопль и, тяжело шагая, грузный и большой, в халате, в шлепанцах на босу ногу, шел по дому к ней, чтобы положить ладонь на лоб и посмотреть в карие, почти черные глаза и на слабую, жалкую улыбку. И подобрать с пола очередной листок и прочесть на нем: «Не для земли».

Однажды, когда он зашел к ней, она вскрикнула, глаза её остановились, лицо окаменело. Она, сидя в кресле, откинув голову назад, спала наяву. Это начинался очередной приступ ясновидения. Потом заговорила тусклым голосом. Он вслушивался в её голос, пытался понять хоть что-то в этом ровном потоке немецких слов — и понял вдруг, что она говорит о себе и своей болезни. Он взял бумагу и записал своим изящным, мелким почерком: «В одиннадцатый день от сего магнетического сна, к полуночи, у меня будет обморок, а вслед за тем я излечусь от криков». Так и вышло.