Граф Безбрежный. Две жизни графа Федора Ивановича Толстого-Американца — страница 24 из 27

Когда Сарра, которую граф столь нежно, столь преданно любил, умерла, та, первая, буйная и бурная жизнь, последний раз прорвалась через плотный слой смирения и покорности. Ярость полыхнула из него, он снова превратился в безбрежного и отчаянного человека. Правда, в этом его отчаянии чувствуется и какое-то помешательство ума. Похоронив Сарру на Волковом кладбище в Санкт-Петербурге, он затем, вернувшись в Москву, в свой дом на Сивцевом Вражке, вдруг почувствовал, что ей там, в могиле, далеко от дома, одиноко и неприютно. Граф Алексей Федорович Орлов, которого он знал много лет, помог ему получить разрешение на перенос тела. Гроб вырыли, и Федор Толстой привез его в Москву и зарыл на Ваганьковском кладбище. Теперь Сарра лежала вместе со своими братьями и сестрами. Но покой в душу все не приходил. Могила, о которой мечтала Сарра и в которой она теперь лежала, была всем хороша, удобная, просторная но графу все время казалось, что он не все ещё сделал для своей девочки. Он нанял архитектора и велел ему построить в честь дочери часовню. Часовня ему не понравилась, он впал в бешенство, велел её снести и собственноручно вырвал архитектору зуб. Поступок был настолько диким, что разразился большой скандал, который граф не мог погасить, дав взятку или сунув пистолет под нос: о преступлении было доложено высоким особам. Ему грозила тюрьма, но он все-таки избежал её: власти решили оставить убитого горем и стареющего разбойника в покое.

Стареющий разбойник между тем теперь собирал листочки, на которых писала Сарра. Он велел обшарить все углы, все шкафы, все столы и серванты в московском доме и в Глебово. Под шкафами подмели, из-под диванов и кроватей вымели пыль, ящички секретеров выдвинули и тщательно обыскали. Каждый листок, на котором было хоть одно слово, написанное Сарриной рукой, граф клал в папку. Затем он нанял помощника литератора М. И. Лихонина, автора «Московского обозревателя». «Сочинения графини Сарры Федоровны Толстой в стихах и прозе» вышли в свет в 1839 году. Что думал Американец, держа в руках два красиво изданных тома, в которые вошли все разрозненные фразы Сарры, все её мистические видения и неоконченные романы? Думал ли он, что выполнил свой долг перед ней? Что дал ей таким образом бессмертие? Вряд ли граф надеялся на бессмертие, достигаемое через типографию: он во второй своей жизни был человек смиренный и верил только в Бога.

Прежде, чем погрузиться в забвение библиотечной полки, два тома «Собраний сочинений Сарры Толстой» вызвали интерес у публики. В 1840 году в Санкт-Петербурге и Москве их читали и о них говорили. Едва ли это был чисто-литературный интерес, едва ли публика так уж увлекалась этими странными воздушными набросками и мистическими опытами — скорее тут интерес к сенсации, к жизненной драме, к удивительной судьбе вундеркинда. Американца, которым когда-то пугали молодых людей, теперь жалели. Жуковский послал ему стихотворение, некоторые слова в котором подчеркнул.

Плачь о себе: твое мы счастье схоронили;

Её ж на родину из чужи проводили.

Не для земли она назначена была.

Прямая жизнь ея теперь лишь началася —

Она уйти от нас спешила и рвалася,

И здесь в свой краткий век два века прожила.

Высокая душа так много вдруг узнала,

Так много тайного небес вдруг поняла,

Что для неё земля темницей душной стала

И смерть ей тяжким выкупом из тяжких уз была.

Письмо Жуковского было не единственным откликом, пришедшим в деревеньку Глебово, где осенью 1839 года жил Федор Толстой. Написал ему и Александр Фомич Вельдман, автор «Странника» и будущий директор Оружейной палаты. Его письмо не сохранилось, зато сохранился ответ Толстого. Я привожу его целиком — от графа осталось слишком мало, чтобы в оставшемся производить купюры и выкидывать хотя бы одну букву «ять», на которые он так щедр. В письме этом, написанном в Глебово 6 ноября, в его ритме, в порядке сбивчивых фраз, слышен смятенный голос Американца. Почерк у Толстого к старости изменился, буквы стали крупнее, тогда как прежде он писал мелким бисером, маленькими буковками, сливающимися воедино. Их приходилось расшифровывать, эти можно без напряжения читать.

Милостливый Государь!

Если и нещастливец можетъ когда нибудь проливать сладкие слезы, то вашему письму, — вам (чем) я обязан? благодарю вас.

Хотя 2-ой том произведений моей дочери и печатался единственно для меня, — истинно для меня одного и может быть, для нескольких человек ближайших родственниковъ её горячо любивших, но вашъ отзыв, столь лестный, красноречивый выражениями и чувством, изъявленной мне в письме вашем на счетъ меланхолических мечтаний моей Сарры: дает мне право, — позволяет, приказывает мнеъ, сообщить и сей 2-ой том. Въ немъ нетъ ничего полного, конечнного. Этот весь томъ въ отрывкахъ, — это какъ бы эмблема кратковременной пролетной её жизни, несовершенной, не полной. Смерть унылым факелом своим осветила это произведение. — Но вы кой где в неполной фразе, встретите мысль полную глубокой тоски, встретите вздох сетующей души — он (терпетен) как бы въ пустыне… но он отдаетца в поэтической душе вашей. — Одним словом: простите ослеплению нещастнаго отца, — тут нетъ однакожъ родительской гордости, — нетъ; — я был страстен к моей дочери, но кажется безъ ослепления. — Мне кажется я вам доставлю удовольствие сообщив сей 2-ой том. Если же бы въ этом и ошибся, то примите его, как знак особенного моего сердечного к вам уважения, — примите его, как вызов на личное знакомство, которого пламенно желает,

Милостливый Государь,

Ваш покорный слуга

Ф. И. Толстой

Пламенное желание Толстого осуществилось: с Вельдманом он познакомился. Это мы знаем наверняка их видел вместе Липранди. Но в остальном свидетельств о последних годах жизни Американца настолько мало, что кажется, будто он умышленно ограждал себя от людей. Однако это вряд ли: он по природе своей был человек общительный и компанейский и даже в тяжелых ситуациях природного оптимизма не терял. Дело тут в другом: Американец уже при жизни исчезал. Он еще жил, ещё ел свой любимый сухой французский хлеб и пил бордо, а люди уже считали его ушедшим и далеким, как какой-нибудь Агамемнон. Он ещё выходил на прогулку по Арбату, а многие уже считали, что он давно умер.

Время было ясным, как взгляд бретера, а стало бегающим, как глазки вора. Время было прямым, как повести Пушкина, а стало кривым, как нос Гоголя. «Я читал „Капитанскую дочку“, и увы! должен сознаться, что теперь уже проза Пушкина стара не слогом, но манерой изложения. Теперь справедливо в новом направлении интерес подробностей чувства заменяет интерес самих событий. Повести Пушкины голы как-то», записал в дневнике своей молодости ещё никому не известный Лев Толстой. Он записал это через семь лет после смерти Американца, но и за семь лет до этого перелом уже совершился, время окончательно сменило плотность, скорость, направление и цвет.

В сороковые годы о графе Толстом ходили анекдоты, в которых он себя не узнавал. Поверхностные потомки все смешивали в кучу: путали его дуэли и дуэли Якубовича, ставили его как дуэлиста в один ряд с полковником Эммануэлем, тогда как тот и сравниться с ним не мог, приписывали ему глупости, которые совершил когда-то пьяный Бурцов. Думал ли он, каким останется в истории? Тщеславие такого рода ему свойственно не было. Он был человек очень жизненный, очень конкретный, очень здешний и если куда и собирался перейти, то не в историю, а повыше: в мир иной, в бескрайние невидимые пределы, где парила его Сарра. Со своим следующим адресом ад? чистилище? а вдруг все-таки рай? он и разбирался в последние годы жизни, когда так полюбил церкви и иконы. История же представлялась ему чем-то вроде гербария: засушенные кузнечики и бабочки графа Толстого никогда не интересовали.

Глава III

Могила графа Федора Толстого, его жены Авдотьи и дочерей Сарры и Прасковьи. Москва, Ваганьковское кладбище


Время — это самодвижущейся ластик, который упорно и методично стирает людей, события, чувства, мысли, поступки. Человечество в целом и отдельные люди в частности противятся исчезновению, как могут: оставляют после себя усадьбы, дворцы, картины, письма, романы, дневники, мемуары. Но по большому счету это мало помогает. Дело даже не в том, что благодарные потомки на месте дворцов возводят торговые центры с подземными гаражами, а книгам все чаще предпочитают телевикторины. Дело в том, что невозможно сохранить главное во времени и в человеке. Главное в человеке — это то замкнутое, автономное пространство, которое одни называют душой, другие психикой, третьи сознанием, а четвертые внутренним миром. Из всех этих названий я предпочитаю последнее — в сочетании двух слов чудится что-то таинственное и недостижимое, как земля Санникова, скрытая глубоко в разломах Земли, как страна Шангри Ла, спрятавшаяся в облаках Гималаев.

Душа — это черный ящик, в котором хранится запись всего, что происходило с человеком на протяжении жизни. Но только как нам расшифровать его? Мы не умеем. Может быть, черный ящик вообще создан не для нас, а для Него, и только Он в нужный час прочтет, что там написано.

Не стоит обманываться: реконструкции людей прошлого, которые сооружают для нас историки и романисты, примитивны и недостоверны. Эти модельки иногда способны развлечь, но никогда не могут воссоздать ушедшего человека в его живой сложности. Можете ли вы знать, что думает и чувствует ваш сосед по лестничной клетке? Способны ли вы понять, что происходит в голове охранника, восемь часов в день стоящего у двери банка? Даже самая простая человеческая психика представляет из себя темный лес мотивов и желаний. Что уж говорить тогда про какую-нибудь Нефертити, отделенную от нас пропастью веков, или про графа Толстого, не оставившего после себя мемуаров?

Живая жизнь подобна напитанной влагой губке. Влага — это фигуры умолчания, это память, это то невысказанное, что понятно людям, которые существуют внутри эпохи, и совершенно неуловимо для тех, кто на эпоху с