Граф Безбрежный. Две жизни графа Федора Ивановича Толстого-Американца — страница 26 из 27

Карточка, заполненная в начале двадцатых годов библиотечным работником М. Н. Мендельсоном, была словно последняя ступень на лестнице, ведущей в море забвения. В компьютерной описи архива писем Толстого-Американца тоже не оказалось. Я и тут не сдался, продолжал упорствовать и несколько дней подряд ходил в маленькую комнатку Научно-исследовательского отдела, скрытую в одном из зданий на территории библиотеки. Там я с утра до вечера читал огромный том с рукописной описью архива Римского-Корсакова, составленной в двадцатые годы. Но и там писем не было. Они исчезли — остается только гадать, куда. Может быть, девять этих листов почтовой бумаги большого формата завалились в одну из многочисленных папок и тихо лежат там в ожидании, когда через сто лет их обнаружит при очередной описи очередной ученый, а может, их сохранил у себя как реликвию Сергей Львович Толстой.

Я ничего не нашел, но очередную дозу своего наркотика получил. Сидя в маленькой комнате с подслеповатыми окошками, глядящими на близкий Кремль, я читал записи, сделанные неведомым мне архивистом, который в начале двадцатых годов в полуголодной Москве — Москве Ленина, Троцкого и моей бабушки, таскавшей по Покровке дрова для печки-буржуйки — усердно систематизировал папки дворянского архива. Огромная, в сотни рукописных страниц, опись была отдельным миром, пахнущим пылью и старой желтой бумагой. В папке номер 4 неведомый мне архивист обнаружил «Текст для памяти, с засушенными цветами. Края листов загнуты, листы в пятнах». И где теперь эта память? Засушенные цветы, надо полагать, хранятся в архиве до сих пор, но кто скажет, что они напоминали Анне Семеновне Корсаковой? В папке номер 6, с документами, имеющими отношение к Семену Николаевичу Корсакову — все это современники графа Федора Толстого, которым он, может быть, при встрече пожимал руки — лежало «Письмо к неустановленному лицу с обращением Monsieus. В письме упоминается об изобретениях, направленных в Академию наук». Вряд ли это неустановленное лицо когда-нибудь станет установленным, а что касается изобретений, то их описания, возможно, следует искать в другом архиве. В папке номер 8, согласно описи, лежало «Прошение на имя Николая I о мельнице на реке Дубне», датированное 1826 годом. Что заставило Корсакова писать прошение о своих хозяйственных нуждах самому императору, мне неизвестно, так же как неизвестно, где мельница стояла и что с ней в конце концов стало. Что же до решения Николая I, то о нем вы не прочтете ни в одной из биографий самодержца: дело с мельницей покрыто мраком, и без специального исторического исследования тут тоже не обойтись.


Что такое история и почему отдельные люди с такой страстью занимаются ей? Как занятия чужой и давно ушедшей жизнью соотносятся с природным человеческим эгоизмом, эгоцентризмом и себялюбием? Что означают эти попытки выйти из круга своего непосредственного личного опыта и войти в чужую жизнь, познать её? Зачем совершаются такие попытки, по сути своей похожие на некрофилию и вскрытие могил?

Ответы могут быть простыми: причиной всего обыкновенное любопытство, или жажда бессмысленных знаний, или жажда счастья, которого не находишь в своей жизни и тщишься найти в чужой. Но могут быть и сложными: во вселенной Эйнштейна и Дирака все времена существуют одновременно, все события происходят разом, стен и границ между временными отрезками нет. Времена соприкасаются, образуют пограничные зоны, просачиваются друг в друга. В пограничных зонах слышны звуки иных эпох, совершенно так же, как слышны голоса из соседней квартиры. И, может быть, те, кто маниакально и упорно что-то ищет в истории — это люди, наделенные острым слухом и повышенной чувствительностью. Подобно Сарре Толстой, они постоянно слышат голоса оттуда. Они хотят понять, что это за голоса, кому принадлежат и какие слова произносят.

Так что, если у вас шумит в ушах, не спешите к отоларингологу — может быть, вы слышите шум волн, бьющихся о борт корабля, на котором Одиссей возвращается в Итаку. А если в голове у вас стучит и перед глазами мелькают красные пятна, то давление тут может быть совсем не при чем: это просто по соседству с вами палят пушки и идет в атаку пехота Веллингтона. Англичане, как известно, носили красные мундиры.


История это тайный мир, по запутанным и едва протоптанным дорожкам которого бродят с непонятными целями фантасты и энтузиасты. Их мало. В серых и сизых папках, хранящих письма Федора Толстого полковнику Киселеву и писателю Вельдману, лежат ведомости, в графах которых указаны все, кто обращался к этим документам начиная с 1960 года. Два письма Федора Толстого полковнику Киселеву за последние сорок пять лет просмотрели восемь человек. Восемь человек за сорок пять лет какое убийственное безразличие к герою, какая прекрасная иллюстрация забвения! Когда я увидел эти немногочисленные фамилии на разграфленном листе бумаги, меня укололо неприятное чувство: это отозвалась во мне обида Американца, когда-то знаменитого, а теперь оставленного в дальнем, затянутом паутиной, углу времени, одинокого, никому не нужного.

В тихом читальном зале, кроме меня, находились еще несколько человек. И каждый имел перед собой серую или сизую папку, каждый сидел с опущенной головой и склоненной спиной и усердно писал. Они, как и я, переписывали от руки то, что было написано кем-то от руки же сто, и двести, и триста лет назад. В окнах были зеленые крыши и красные стены Кремля место, в воздухе которого русская история обретает одномоментное существование Дома Духов, в котором под ручку летают тени Александра Благословенного и Иосифа Кровавого и кружатся в воздушном полонезе Екатерина Великая в длинных юбках и маршал Буденный в сияющих сапогах со шпорами. Я сверил фамилии и убедился, что мои предшественники шли тем же путем, что и я: в один и тот же день заказывали в архиве одни и те же документы. Паузы в обращениях к письмам Толстого были ужасающие: по двадцать лет, по десять лет.

Один человек живет, восемь других потом читают его письма, а ещё один вслед затем тщательно наблюдает за теми, которые когда-то читали его письма. Никто ни с кем не знаком, но все каким-то образом связаны. И все это один океан, одна жизнь, и все потоки струятся к одному берегу.

Я пододвинул к себе серую папку и раскрыл её. В ней лежал один-единственный лист плотной почтовой бумаги желтоватого цвета, на котором отчетливо видны перегибы. Я осторожно поднял лист и посмотрел его на свет. Посредине был большой, в пол-ладони, овальный водяной знак с двуглавым орлом, буквой А и словами «Российского императора Бог защити». Странно было думать, что именно этот лист бумаги когда-то складывал в прямоугольный конверт граф Федор Толстой, странно было думать, что именно этот лист бумаги проглаживала его тяжелая рука, прежде чем запечатать сургучом.

Быть к нему ближе, чем сейчас, когда я держу написанное им письмо, уже невозможно. Все, путь пройден. Между ним и мной сейчас только этот лист плотной бумаги толщиной в миллиметр. С этой стороны листа я, двадцать первый век, год 2005, сентябрь, среда, висящий на поясе мобильник, гул машин с близкой Моховой, зверюшки Церетели, дыра на месте гостиницы «Москва», вечерний футбол по телевизору, вертящиеся двери метро, красное молдавское вино после ужина. С той стороны листа он, его круглое лицо просвечивает сквозь бумагу, девятнадцатый век, год 1823, октябрь, четверг, тишина в арбатском переулке, мягкий сафьян кошелька, бокал на столе, вкус бордо на нёбе, крошки калача на скатерти, удовольствие иметь огромные жгучие бакенбарды и массивный живот, перстень на мизинце.

Его письма написаны коричневыми выцветшими чернилами. Буквы наклонные, тонкие, почерк мелкий, изящный, слитный, с обилием росчерков и завитков. О, какое у него залихватское Г с загнутой верхней линией не буква, а ДАртаньян! Д тоже лихое, летящее навстречу судьбе. У, заканчивающее слово, подобно дворянину, который, прежде чем выйти, делает низкий поклон и метет шляпой пол. Что касается подписи в конце, то она меняется от письма к письму, но всегда остается витиеватой и замысловатой, созданной одним размашистым движением. Эти гибкие красивые завитки обычно устремляются вниз, к краю страницы, однако в последнем письме, адресованном Вельдману, Толстой почему-то подписывается по-другому: наклонно, как всегда, пишет инициалы и фамилию и вслед затем вдруг делает резкое круговое движение пером, заключая самого себя в изящный овал.

Ах да, ещё есть сургуч. Я сижу и указательным пальцем нежно поглаживаю розовый круг сургуча, которым Американец запечатал письмо. Сургуч шершавый и хрупкий. По нему пробежали несколько тончайших трещинок. Этот розовый круг похож на далекую планету, и можно гадать про трещинки, что они такое в том дальнем краю: дороги? реки? каналы? Я сижу и долго глажу сургуч. Ему скоро двести лет.


Один мой знакомый, молодой интеллигентный человек, прочитав несколько страниц этой книги, покачал головой и спросил: «И он вам нравится?» Вежливость не давала ему спросить резче и проще, но движение головы и выражение лица выдавали. На самом деле он хотел сказать: «Как вам может нравиться этот убийца, этот грубый мордоворот и шулер? Что вы в нем нашли хорошего?»

Однозначно-хорошего в нем, может быть, и немного, зато много широкого. Князь Вяземский назвал Федора Толстого «на свете нравственном загадка». Он более похож на природное явление, чем на других людей. Мы же не спрашиваем, что хорошего в Везувии или в Тунгусском метеорите? Граф был уникум, вроде этих природных явлений. Они очень интересны — но смотреть на них лучше в удалении.

За всю свою жизнь этот человек в столкновениях с другими людьми ни разу не имел минуты слабости или растерянности. Он не признавал для себя ни правил, ни пределов. Граф был один из оригинальных русских преступных людей — тип, время от время возникающий в нашей истории. Они гораздо интереснее традиционных казнокрадов и тупых уголовников, о которых теперь пишут романы и снимают сериалы. Люди, подобные графу Толстому, совершают преступления не из-за выгоды, а потому, что им в обычной жизни тесно. Столкнуться с такими людьми неприятно, но зато как захватывают рассказы об их приключениях! Иметь их в недругах опасно для жизни, но зато какое счастье иметь их в друзьях!