оследовало.
«Философ…» – подумалось ему.
– Сюда, господин барон, сюда, – продолжал владелец замка, отворяя дверь в столовую. – Ну-ка, мэтр Ла Бри, подавайте на стол, да так, словно у вас под началом сотня лакеев.
Ла Бри бросился исполнять приказание.
– Это мой единственный слуга, сударь, – произнес Таверне, – и справляется он с делом скверно. Но у меня нет средств нанять другого. Этот олух состоит у меня в доме уже лет двадцать и за все время не получил ни одного су жалованья, я только кормлю его, – впрочем, кормлю не лучше, чем он работает… Глуп как пень, вот увидите.
Бальзамо продолжал изучать собеседника.
«Злыдень! – подумал он. – Впрочем, быть может, это все напускное».
Барон затворил за собой дверь столовой и поднял над головой свечу; лишь теперь путешественнику удалось окинуть взглядом все помещение.
Это была обширная зала с низким потолком – когда-то, по-видимому, главная комната небольшой фермы, возведенной затем ее владельцем в ранг замка; обставлена она была столь скудно, что на первый взгляд казалась пустой. Соломенные стулья с резными спинками, гравюры с батальных сцен Лебрена[30] в черных рамках из лакированного дерева, дубовый шкаф, почерневший от ветхости и дыма, – вот и все ее убранство. Посредине небольшой круглый стол, на котором дымилось единственное кушанье – куропатка с капустой. Вино было налито в пузатую фаянсовую бутылку; столовое серебро состояло из трех сточенных, почерневших, погнутых приборов, одного кубка и солонки. Эта последняя, отменной работы и массивная, казалась драгоценным бриллиантом среди ничего не стоящих тусклых камней.
– Прошу, сударь, прошу. – С этими словами барон предложил стул гостю, чей испытующий взгляд успел перехватить. – А, вы глядите на мою солонку, она вам понравилась. Очень мило с вашей стороны, вы весьма любезны: вы оценили единственную вещь здесь, достойную внимания. Благодарю вас, сударь мой, от всего сердца благодарю. Но нет, я ошибся, у меня есть еще одна драгоценность, ей-богу, есть: это моя дочь.
– Мадемуазель Андреа? – произнес Бальзамо.
– Ну да, мадемуазель Андреа, – отвечал барон, удивляясь такой осведомленности гостя, – и я хотел бы ей вас представить. Андреа! Андреа! Поди сюда, дитя мое, не бойся.
– Я не боюсь, отец, – ответила нежным и в то же время звучным голосом высокая и красивая девушка, скромно, но без излишней застенчивости входя в залу.
Жозеф Бальзамо, как мы уже успели убедиться, безупречно владевший собой, невольно склонился перед столь совершенной красотой.
И впрямь, с появлением Андреа де Таверне все вокруг словно заблистало золотом и роскошью; волосы у нее были каштановые, а завитки на шее и висках немного светлее; ее широко распахнутые черные глаза были ясны и смотрели по-орлиному зорко, при этом выражение их было неизъяснимо пленительно. Ее алые губы прихотливым изгибом напоминали меткий лук и блестели, как влажный коралл; тонкие кисти рук безупречно классической формы были ослепительно-белы; сами руки поражали совершенной красотой; тонким и сильным станом девушка напоминала чудом ожившую античную статую; изящные ножки, достойные самой Дианы-охотницы, были так малы, что, казалось, только чудом могли служить ей опорой; наконец, наряд девушки, совершенно простой и скромный, свидетельствовал о столь безупречном вкусе и был ей до того к лицу, что парадный туалет королевы показался бы на первый взгляд не таким элегантным и пышным, как ее простое платье.
Все эти изумительные подробности сразу же бросились в глаза Бальзамо; едва мадемуазель де Таверне вошла в залу, еще прежде, чем поклониться ей, он все увидел, все заметил; барон со своей стороны также не упустил ни малейших подробностей впечатления, произведенного на гостя таким сочетанием всех совершенств.
– Вы правы, – тихо заметил Бальзамо, обернувшись к владельцу замка, – мадемуазель де Таверне – сокровище красоты.
– Не смущайте бедняжку Андреа комплиментами, сударь, – небрежно отозвался барон, – она только что вышла из монастыря и готова поверить каждому вашему слову. Нет, я вовсе не опасаюсь, – добавил он, – что она превратится в кокетку; напротив, милой моей девочке недостает кокетства, сударь, и как хороший отец я пытаюсь развить в ней желание нравиться – ведь в этом главная сила женщин.
Андреа потупилась и покраснела. При всем желании она не могла не услышать этой столь странной теории, изложенной ее отцом.
– Приходилось ли вашей дочери слышать подобные речи в монастыре? – смеясь, обратился к барону Жозеф Бальзамо. – Входило ли это наставление в науку, которую преподавали ей монахини?
– Сударь, – возразил барон, – как вы уже могли заметить, у меня на этот счет свое мнение.
Бальзамо поклонился в знак полного согласия с бароном.
– Нет уж, – продолжал тот, – я не стану уподобляться тем отцам семейств, кои твердят дочерям: будь благоразумна, недоступна, слепа, упивайся своей гордостью, деликатностью и бескорыстием. Глупцы! Они словно секунданты, которые ведут рыцаря на турнир, заранее лишив его всего вооружения, и выпускают в поединок с соперником, вооруженным до зубов. Нет, черт возьми, я не поступлю так с Андреа, хоть она и воспитывается в Таверне, этой захолустной дыре.
Бальзамо, хоть и был о замке того же мнения, что его владелец, почел своим долгом изобразить на лице несогласие.
– Полно, полно, – откликнулся на его мимику старик, – будет вам! Я-то знаю, что представляет собой Таверне; но, как бы то ни было, как ни далеки мы от лучезарного солнца, что зовется Версалем, я внушу дочери представление о том, что такое свет, который в свое время я так хорошо изучил; и она вступит в свет – если только это случится, – она вступит в свет во всеоружии: я откую ей доспехи из собственного опыта и собственных воспоминаний… Но, признаться, сударь, монастырь весьма мне напортил… Дочь моя – экая незадача! – вероятно, первая воспитанница, которой учение пошло впрок: она принимает всерьез Священное Писание. Проклятье! Согласитесь, барон, что мне чертовски не везет!
– Ваша дочь – ангел, – отвечал Бальзамо, – и все, что вы говорите, сударь, нисколько меня не удивляет, уверяю вас.
Андреа сделала гостю реверанс в знак признательности и симпатии, а затем, повинуясь взгляду отца, села за стол.
– Присаживайтесь, господин барон, – сказал Таверне, – и угощайтесь, если голодны. Это мерзкое рагу состряпал чурбан Ла Бри.
– Куропатки! И вы их обозвали ужасным рагу? – улыбаясь, возразил гость. – Да вы клевещете на ваше угощение. Куропатки в мае! Их подстрелили в ваших угодьях?
– В моих угодьях! Все, чем я владел, а должен сказать, что мой старик-отец оставил мне в наследство кое-какие земли, так вот, все мои владения давным-давно проданы, проедены и переварены. Ах, силы небесные! Нет, у меня, видит бог, не осталось ни клочка земли. Но бездельник Жильбер, который только и знает, что читать да витать в облаках, в часы досуга стащил где-то ружье, раздобыл порох и пули и браконьерствует на землях моих соседей; вот он и подстрелил этих пичужек. Он кончит на галерах, куда ему и дорога: по крайней мере я от него избавлюсь. Но Андреа любит дичь – только за это я и терплю разлюбезного Жильбера.
Бальзамо бросил на Андреа испытующий взгляд, но девушка и бровью не повела.
Гостя усадили между отцом и дочерью, и девушка, нисколько, судя по всему, не смущаясь скудностью угощения, положила ему на тарелку порцию дичи, добытой Жильбером, приготовленной Ла Бри и сурово осужденной бароном.
Все это время бедняга Ла Бри, жадно ловя каждое слово одобрения, сказанное гостем, прислуживал за столом; его сокрушенная физиономия озарялась торжеством при каждой новой похвале, которой Бальзамо удостаивал его стряпню.
– Он даже не посолил свое гадкое рагу! – вскричал барон, проглотив два крылышка, которые положила ему на тарелку дочь поверх изрядной горки капусты. – Андреа, передайте господину барону солонку.
Андреа повиновалась и протянула солонку жестом, исполненным безупречной грации.
– А, вижу, вы снова восхищаетесь моей солонкой, барон, – заметил Таверне.
– На сей раз вы заблуждаетесь, сударь, – возразил Бальзамо. – Я залюбовался рукой мадемуазель де Таверне.
– Браво! Ответ, достойный Ришелье! Но раз уж вы взяли эту хваленую солонку, барон, которую вы сразу же оценили по достоинству, разглядите ее! Она была изготовлена по заказу регента ювелиром Люкасом. Здесь и амуры, и сатиры, и вакханки – несколько вольно, зато премило.
Лишь теперь Бальзамо заметил, что фигурки, украшавшие солонку, при всем великолепии рисунка и исполнения, выглядели не столько вольно, сколько непристойно. И вновь он подивился спокойствию и сдержанности Андреа, которая по приказу отца протянула ему солонку без малейшего смущения и продолжала трапезу, нисколько не покраснев.
Но барон словно задался целью развеять то обаяние невинности, которое, подобно покрывалу целомудрия, о коем толкует Писание, окружало его дочь: он продолжал подробно разбирать красоты драгоценной вещицы, не обращая внимания на попытки Бальзамо переменить тему.
– Ах да, угощайтесь, барон, заранее предупреждаю вас, что это блюдо единственное. Может быть, вы полагаете, что потом подадут жаркое, что будут закуски; не надейтесь, иначе будете жестоко разочарованы.
– Простите, сударь, – все так же невозмутимо вмешалась Андреа, – но, если Николь хорошо меня поняла, она уже, наверное, печет пирог: я дала ей рецепт.
– Рецепт! Вы дали Николь Леге, вашей горничной, рецепт какого-то пирога? Ваша горничная занимается стряпней? Не хватало только, чтобы вы сами хлопотали у плиты! Разве герцогиня де Шатору или маркиза де Помпадур[31] готовили кушанья королю? Напротив, сам король жарил им омлет… Силы небесные, моя дочь у меня в доме занимается кухней!.. Барон, умоляю вас, простите великодушно.
– Не сидеть же нам голодными, отец, – преспокойно заметила Андреа и, повысив голос, добавила: – Ну как, Леге, все готово?