– Сударь, долг чести я сознаю не хуже вас, однако кровью не искупить…
– Слова! Слова… достойные философа! – вскричал старик с почти величественным раздражением. – Я чуть было не сказал «труса».
– И хорошо сделали, что не сказали, – ответил Филипп, побледнев.
Барон стойко выдержал непримиримый и грозный взгляд сына.
– Я говорил, – продолжал он, – и моя логика не так уж плоха, как вы хотите меня уверить, – я говорил, что бесчестье в мире происходит не от действий, а от огласки. Ну, к примеру… Скажем, вы совершили преступление среди глухих, или слепых, или немых – разве вы будете опозорены? Конечно, вы ответите мне этим дурацким стишком:
Лишь преступление – не плаха нас позорит[115].
Так пристало говорить детям или женщинам, но мужчины, черт побери, выражаются иначе. А я-то воображал, будто воспитал мужчину! И даже если слепой прозреет, глухой услышит, а немой заговорит, вы должны схватить шпагу и выколоть глаза одному, продырявить барабанные перепонки другому и отрезать язык третьему – вот как отвечает на угрозу бесчестья дворянин, носящий имя Таверне де Мезон-Руж!
– Дворянин, носящий это имя, сударь, прежде всего знает, что не должен совершать позорных поступков, поэтому я не стану отвечать на ваши доводы. Порою случается, что бесчестье проистекает от какой-то неизбежной беды; мы с сестрой оказались именно в таком положении.
– Теперь о вашей сестре. Если, по моему мнению, мужчина не должен убегать от опасности, с которой он может сразиться и которую может преодолеть, то женщина тоже должна твердо держаться на ногах. Для чего нужна добродетель, господин философ, если не для того, чтобы отражать приступы порока? В чем заключается триумф этой самой добродетели, если не в победе над пороком?
И барон опять рассмеялся:
– Мадемуазель де Таверне очень испугалась – не так ли? Она чувствует слабость… значит…
Внезапно Филипп подошел к отцу и проговорил:
– Сударь, мадемуазель де Таверне не поддалась слабости – она побеждена, сломлена, попалась в ловушку.
– В ловушку?
– Вот именно. Прошу вас, сударь, оставьте хоть немного вашего пыла на то, чтобы заклеймить негодяев, составивших подлый заговор на погибель ее незапятнанной чести.
– Не понимаю…
– Сейчас поймете… Какой-то подлец впустил одного человека в спальню мадемуазель де Таверне.
Барон побледнел.
– Этот подлец, – продолжал Филипп, – хотел, чтобы на имя де Таверне… мое… и ваше, сударь, легло несмываемое пятно. Вы молчите? Где же ваша юношеская шпага, чтобы пролить немного крови? Или дело не стоит того?
– Господин Филипп…
– Да не бойтесь, я никого не обвиняю, имена мне неизвестны. Это преступление затевалось во мраке, во мраке же и было совершено. И следствие его также исчезнет во мраке – я так хочу, потому что я хоть и по-своему, но тоже думаю о славе нашего рода.
– Но как вы узнали? – вскричал барон, который очнулся от изумления; в нем пробудились низкие мечты, гнусные надежды. – По какой примете?
– Через несколько месяцев примета эта станет явной для всех, кто сможет лицезреть мою сестру, господин барон.
– Но в таком случае, Филипп, – с сияющими от радости глазами возопил старик, – величие и слава нашего рода не утрачены, мы можем праздновать победу!
– В таком случае… вы и впрямь таковы, каким я вас себе представлял, – с неизъяснимым отвращением бросил Филипп. – Вы сами себя выдали, и вам недостанет ума, если вы предстанете перед судьей, как недостало сердца сейчас, перед сыном.
– Наглец!
– Довольно! – отрезал Филипп. – Не кричите столь громогласно, не то разбудите тень – увы, бесплотную – моей матери, которая, будь она жива, сумела бы уберечь дочь.
Барону пришлось опустить глаза перед нестерпимым пламенем, горевшим во взгляде сына.
– Моя дочь, – через несколько секунд вновь заговорил он, – не покинет меня против моей воли.
– Моя сестра, – парировал Филипп, – никогда больше не увидит вас, отец.
– Это она так сказала?
– Она послала меня объявить вам об этом.
Дрожащей рукой барон вытер побелевшие влажные губы.
– Что ж, пусть так, – проговорил он.
Затем, пожав плечами, воскликнул:
– Не повезло мне с детьми: один – дурак, другая – тупица.
Филипп молчал.
– Ну ладно, – продолжал де Таверне, – я вас больше не задерживаю. Ступайте, если вам больше нечего сказать.
– Нет, мне еще нужно поговорить с вами о двух вещах.
– Говорите.
– Во-первых, король подарил вам жемчужный гарнитур…
– Не мне, а вашей сестре, сударь.
– Нет, вам, сударь. Впрочем, это не важно. Такого рода драгоценностей сестра все равно не носит. Мадемуазель де Таверне – не продажная женщина. Она просит вас вернуть гарнитур тому, кто его дал, или, если вы боитесь огорчить его величество – он ведь столько сделал для нашей семьи! – можете оставить драгоценности у себя.
Филипп протянул футляр отцу. Тот взял, открыл его, посмотрел на жемчуг и сунул в ящик шкафа.
– Дальше? – осведомился он.
– Мы небогаты, сударь, поскольку вы заложили или растратили состояние моей матушки, в чем я вас отнюдь не упрекаю, боже упаси…
– Еще не хватало, – скрипнув зубами, бросил барон.
– И поскольку от ее скромного наследства осталось лишь Таверне, мы просим вас сделать выбор между Таверне и этим небольшим домом, где мы с вами находимся. Живите в одном из домов, а мы уедем в другой.
Барон принялся комкать свое кружевное жабо с яростью, которая обнаруживалась и в нервных движениях пальцев, и в испарине на лбу, и в дрожании губ; Филипп всего этого не видел. Он сидел, отвернувшись от отца.
– Я предпочитаю Таверне, – наконец ответил барон.
– Стало быть, мы займем этот дом.
– Как вам будет угодно.
– Когда вы уедете?
– Сегодня же вечером… Нет, немедленно.
Филипп поклонился.
– В Таверне, – продолжал барон, – можно быть королем с тремя тысячами ливров ренты. Я буду королем вдвойне.
Он протянул руку к шкафу, достал футляр и сунул его в карман.
Затем встал и направился к двери.
Потом вдруг внезапно вернулся и с горькой улыбкой проговорил:
– Филипп, я разрешаю подписать нашим именем первый философский трактат, который вы опубликуете. Что же касается Андреа… и ее первого произведения, посоветуйте ей назвать его Людовиком или Луизой – эти имена приносят счастье.
И, тихонько ухмыляясь, барон вышел. Глаза Филиппа налились кровью, лицо пылало; он стиснул эфес шпаги и прошептал:
– Боже, даруй мне терпение! Сделай так, чтобы я забыл.
151. Совесть
Переписав с присущим ему великим тщанием несколько проникнутых поэзией страниц «Одинокого мечтателя», Руссо принялся за скудный завтрак.
Хотя г-н де Жирарден предложил ему убежище в прекрасных садах Эрменонвиля, Руссо все еще колебался, не желая, как он говорил в приступах мизантропии, идти в рабство к великим мира сего, и жил по-прежнему в знакомой нам квартирке на улице Платриер.
Тереза тем временем как раз управилась со своим скромным хозяйством и, взяв корзину, собралась за покупками.
Было девять часов утра.
По обыкновению, хозяйка пришла к Руссо и осведомилась, чего бы ему хотелось на обед и ужин.
Руссо стряхнул с себя задумчивость, медленно поднял голову и посмотрел на Терезу взглядом человека, не до конца проснувшегося.
– Да все, что угодно, – произнес он, – только купите заодно вишен и цветов.
– Там видно будет, – возразила Тереза, – может быть, и куплю, если это придется нам по карману.
– Разумеется, – отозвался Руссо.
– Откуда мне знать, – продолжала Тереза, – может быть, ваши писания и теперь чего-нибудь стоят, но сдается мне, что платят вам меньше, чем когда-то.
– Ты заблуждаешься, Тереза, – мне платят столько же, сколько прежде, просто я утомляюсь и меньше работаю, и потом, мой издатель отстает от меня на полтома.
– Вот увидите, он рано или поздно разорит вас.
– Надеюсь, до этого не дойдет: он честный человек.
– Честный человек! Честный человек! По-вашему, этим все сказано?
– Во всяком случае, это немало, – с улыбкой возразил Руссо, – потому что я отзываюсь таким образом не о всех и каждом.
– Еще бы, с вашим-то угрюмым нравом!
– Тереза, мы отклонились от темы.
– Да, да, вам понадобились вишни и цветы. Ах вы сладкоежка, ах вы неженка!
– Что вы хотите, хозяюшка, – с ангельским терпением отвечал Руссо, – у меня так болит и сердце и голова! Выйти из дому мне не по силам, но, если я увижу хоть немного из того, что Господь щедро рассеял на деревенском приволье, мне станет полегче.
В самом деле, Руссо был бледен и вял, руки его лениво перелистывали книгу, но глаза не вчитывались в ее содержание.
Тереза покачала головой.
– Ладно, ладно, – сказала она, – я на часок уйду; запомните хорошенько, что ключ я кладу под циновку, и, если вам понадобится…
– Нет, я никуда не уйду, – перебил Руссо.
– Я и сама понимаю, что вы никуда не уйдете – вы же на ногах не держитесь; я предупреждаю вас на тот случай, если кто-нибудь позвонит; отворяя дверь, будьте осторожны, потому что я вернусь без звонка.
– Спасибо, милая Тереза, благодарю вас, ступайте.
Хозяйка вышла, ворча по своему обычаю, и звук ее тяжелой, шаркающей походки еще долго слышался на лестнице.
Но едва за ней затворилась дверь, Руссо воспользовался одиночеством; он повольготнее расположился на стуле, поглядел на птичек, клевавших крошки под окном, и с наслаждением подставил лицо скудным лучам солнца, которым удалось просочиться меж трубами соседних домов.
И мысль его, по-юношески резвая, сразу почувствовала себя на свободе: она тут же весело расправила крылья, подобно воробьям, склевавшим свои крошки.
Внезапно входная дверь заскрипела на петлях; этот звук вырвал философа из сладостного забытья.
– Что такое? – пробормотал он себе под нос. – Она уже дома? Неужели я заснул? Мне-то казалось, что я просто задумался…