– Наш цинциннатский орден предоставляю вам охотно, – отвечал Франклин с ласковой улыбкой, – но вашего Лафайетта, которого отчасти можем назвать и своим, – нет. Вы, может быть, правы, что такой орден легко может иметь опасные последствия для нашей молодой республики, и я готов, в другой раз, поговорить с вами об этом; но скажите, ради бога, какие недостатки находите вы в этом чудном юноше-герое Лафайетте?
Мирабо, бросив мрачно-злобный взгляд в сторону ложи, где сидел Лафайетт, сказал Франклину:
– Если бы я в свободное послеобеденное время читал роман, героем которого был бы Лафайетт, то, вероятно, отлично провел бы время. Но как человека политического образа мыслей я бы никогда не облек его моим доверием. Никогда не забуду, как во время карнавала, в шутовстве, которое принцы позволяли себе при дворе над восстановлением старого парламента, Лафайет принял участие в одном из театральных маскарадов, представлявших в смешном виде парламентские заседания. Говорят, что он проявил здесь большой талант пародии, соперничая с герцогом Шартрским, представлявшим председателя парламента, тогда как Лафайетт изображал карикатуру на генерал-прокурора. Наряду с доброй волей короля, желавшего идти навстречу своему народу, такой Лафайетт мог согласиться на подобное реакционное шутовство! С тех пор ни в каком будущем политическом движении я ему не доверяю.
– Вы забываете при этом, вероятно, принять во внимание его молодость, граф Мирабо! – заметил Кабанис. – Нельзя сомневаться в его честных намерениях, если даже по своей природе он и представляет соединение Катона с Алкивиадом. Но что в Америку на поле битвы повлекло его одно лишь воодушевление свободой, – это несомненно. Разве при возвращении молодой герой не был посажен под арест на двадцать четыре часа за то, что отправился в Америку на войну за свободу без разрешения короля? Я, впрочем, уже раньше старался побороть нерасположение, существующее между Мирабо и Лафайеттом, и не теряю надежды, что это мне когда-нибудь удастся.
Бледные щеки прекрасного молодого человека покрылись при этих словах ярким румянцем, а в глазах засветился благородный мечтательный огонь.
– Вы, как всегда, любезны и милы, Кабанис! – сказал Мирабо. – Однако оставим маркиза Лафайетта наслаждаться благоволением к нему народа и трансатлантическим блеском цинциннатского ордена. Я же хочу сделать предложение, на которое в особенности желал бы иметь согласие нашего достопочтенного доктора Франклина. Я намереваюсь издать сочинение против цинциннатского ордена, и все вы должны мне оказать содействие своими мыслями и замечаниями. Вы, Франклин, Кондорсэ, Шамфор, Кабанис, все вы должны мне доставить ваш труд по этому предмету, и мы выпустим это в свет в виде манифеста, гласящего о том, как друзья истинной свободы скорбят и возмущаются тем, что едва возникшая республика, обязанная освещать путь двух народов, отмечает свое первое пробуждение знаком неравенства, новым рычагом тирании – орденом. Какое торжество для благого дела было бы получить содействие самого Франклина, великого защитника американской и европейской свободы! Слишком ли я смел в моих ожиданиях, отче Франклин, или же я знаю ваше сердце, великое благородное сердце, бьющееся лишь для свободы и народа?
– Вы хорошо его знаете, – отвечал Бенджамин Франклин, улыбаясь, – и скажу вам откровенно, что и я восставал против того, чтобы этот знак отличия не сделался наследственным достоянием, в чем мой благородный, великодушный друг, генерал Вашингтон, разделял мое мнение.
– Ну, вот, так дайте же мне вашу руку! – воскликнул Мирабо со свойственной ему страстностью, – дайте мне руку в знак того, что вы примите участие в моей книге. Ею мы будем бороться против ордена, начинающего так рано омрачать в Европе надежды на свободу, воспылавшую в Америке. Этот орден может создать нам сразу, прежде чем вы этим обзаведетесь, патрициев и военную аристократию. Как возникло вообще в Европе новейшее дворянство – этот сонм графов, герцогов и маркизов, затопивших и опустошивших Европу, как не признанием всех этих санов и военных титулов, в известных степенях родства, наследственными? Ведь и ваш орден образует особую ассоциацию офицеров, хотя и сражавшихся за американскую свободу, но желающих из этой заслуги извлечь особые права. Итак, ударим по рукам, и именно в эту минуту, именно здесь, где самым необычным образом мы сидим напротив целого французского двора, где вас окружают, справа и слева, графы и маркизы Франции, видящие в оппозиции против заржавевшего феодального мира преимущественно высшее, чем все их старые родовые титулы!
– Ударим по рукам, граф Мирабо, – отвечал Франклин. – Я слышал, что ваша фамилия принадлежит к старейшим дворянским родам Прованса, а потому сражаться под эгидой человека, который должен знать, что такое дворянство, против, без сомнения, еще не народившегося дворянства нашей республики, представляет для меня особую честь и полную гарантию. Но посмотрите, кажется, наш Монгольфье совсем готов; принц собирается сесть в лодку шара, и собака Мирабо с кошкой Гельвециуса приведены тоже для совместной загрузки.
Нетерпеливо ожидавшая публика приветствовала оживленными рукоплесканиями наступающее наконец начало представления. Между зрителями пронесся было слух, что в последнюю минуту герцог Шартрский не решался на полет, находя шар далеко не безопасным. И действительно принц не переставал заявлять всевозможные новые требования.
Аэростат, устроенный Этьенном Монгольфье для его первых, вместе с братом, воздушных полетов, был сделан из крепкого холста, проложенного бумагой, имел сто десять футов в объеме и весил пятьсот фунтов. Посредством разжиженного воздуха ему удалось поднять этот шарообразный снаряд, и произведенные с ним до сих пор опыты вполне оправдали как само устройство, так и подвижность и безопасность шара. Тем сильнее было удивление Монгольфье, когда герцог Шартрский вдруг заявил ему, что он не доверяет его машине и что он закажет себе свой собственный шар, объемом вполовину этого и цилиндрической формы, признаваемой им гораздо целесообразнее и безопаснее.
Известно было, что герцог Шартрский действительно производил этого рода опыты, но Монгольфье видел, что в эту минуту не какое-либо высшее соображение, а недостаток мужества возбудил у принца эти сомнения. Побледневшие щеки дрожащего принца говорили явно в пользу такого предположения.
Монгольфье, предложив теперь и себя в спутники по полету, умолял принца не терять доверия и не делать его смешным перед целым двором и битком набившейся публикой.
Принц еще медлил входить в лодку, хотя все было готово.
– Он боится! Он боится! – послышались на трибунах шепот и насмешки. Старые и новые остроты против герцога Шартрского так и сыпались из уст шутников, и даже на трибунах, занятых двором, замечались недоумевающие лица.
Наконец раздался звонок, возвещавший наступление полета, и неприязненные перешептывания и ропот публики сменились громким, радостным «а-а!», приветствовавшим вход герцога в лодку.
– Теперь уже и вправду поднимается! – вскричал веселый Шамфор. – Герцог Шартрский возносится наконец на воздух во всем своем величии. По-видимому, для воздушной битвы у него все-таки больше мужества, чем тогда в морской битве при Кессанте славной памяти, где он был глух, нем и слеп ко всем сигналам, лишь бы только не вести в бой корабль, находившийся под его командой. Всемирная история гласит, что французский принц королевской крови, в то время когда вихрь сражения готов был увлечь и его, укрылся в прибрежной бухте. Тогда появился портрет его в морской форме, с подписью чудного стиха из псалма: «И он увидел море и обратился вспять!» А теперь он смотрит на воздух и действительно поднимается в его чистейшие слои, не думая улетать прочь, хотя воздух – такой же хороший элемент, как и вода, а герцог Шартрский со всеми элементами природы должен был быть не в ладу!
– Быть может, черная кошка Гельвециуса своим геройским видом придала ему храбрости! – воскликнул Мирабо, смеясь.
– Однако рядом с кошкой Гельвециуса не надо забывать о собаке Мирабо! – заговорил вновь Шамфор. – Посмотрите на вашу великолепную мисс Сару, поднимающуюся на воздух так величественно и неустрашимо и с презрением позволяющую стоять возле себя герцогу Шартрскому, воздушное мужество которого все еще для меня сомнительно. Собака Мирабо, по мне, гораздо важнее в этом ансамбле, чем кошка Гельвециуса. Тамтам представляет собой символ новых познаний, а собака Мирабо указывает на новое дело этого столетия, возникающее из этих познаний. Мне уже слышится над нашими головами лай вашего великолепного бульдога, граф Мирабо. Что за чудо этот новый Ноев ковчег, рассекающий там наверху воздух, вместив в себе кошку Гельвециуса как познание, а собаку Мирабо как действие и окружив этими двумя апокалипсическими животными герцога Шартрского, первого представителя негодного старого времени. Это – ковчег будущего! Смотрите, как он еще стонет и качается в своем полете, а затем, пройдет еще минута, и он, собрав всю свою движущую силу, победоносно вознесется по облакам вплоть до прекрасного, вечного, свободного небесного свода!
В то время как наше общество весело беседовало, в плывущем как раз над их головами шаре приключилось, по-видимому, что-то особенное. Герцог Шартрский с Монгольфье оживленно жестикулировали. Большая публика, еще раньше заметив это, с громкими возгласами указывала на новое воздушное приключение, делавшееся все более и более странным. Пронесся слух, что принц опять трусит и настаивает на том, чтобы шар был спущен на землю.
Вскоре все это подтвердилось. Страшный, потрясающий воздух хохот раздался на всех трибунах; послышались всем известные шансонетки и остроты, намекавшие на различные приключения из жизни герцога Шартрского.
Теперь ясно можно было видеть, как Монгольфье всеми силами старался вновь спустить шар, едва достигнувший первых воздушных пространств. Настоятельное требование принца принудило к такому поспешному возвращению, тем более что своим жалким видом принц давал заметить, как он не на шутку страдает при едва начавшемся путешествии.