С ярким румянцем на щеках, Генриетта прижалась к нему и поднесла к своим губам его руку, на которую упала крупная, тяжелая слеза.
– Ах, – произнесла она с грустной улыбкой, – мысли наши, значит, вновь сошлись, мой дорогой, дорогой друг!
– Да, – ответил он, смущенно глядя на нее, – мысли наши сцеплены вместе, и мы сами всегда будем существовать один для другого… Я устрою тебе с Коко жилище около Люксембургского сада как можно удобнее и приятнее, и позабочусь обо всем. У вас ни в чем не должно быть недостатка. Нужно, чтобы вам было лучше, чем Мирабо, в эти суровые, тяжкие времена. Коко ты должна взять у меня, моя добрая Иетт-Ли, потому что никто не сможет его воспитать лучше тебя. Он тебя любит; ты же всегда оказывала ему материнскую нежность и заботу. Здесь, при моей теперешней жизни, дитя пропадет. Да и кто знает, что будет со мною самим, куда завлечет меня все более запутывающаяся борьба? Вы же будете оберегать идиллию счастья Мирабо. Вот почему я со спокойным сердцем соглашаюсь на эту разлуку; она будет тяжела для меня, но всем нам принесет спасение и благословение. Мы будем, конечно, видеться ежедневно. Каждый день буду я приезжать и посылать доклады о себе графине Иетт-Ли.
При последних словах Генриетта просияла, но сквозь ее улыбку проглядывала печаль. Пришел Коко и предался громкому радостному ликованию, узнав, что будет жить с госпожой Нэра и ежедневно гулять в прекрасном саду. В эту минуту вошли несколько депутатов, и Мирабо тотчас же с огненной горячностью вступил с ними в дебаты, забыв все остальное.
На следующее утро Генриетта заметила, что Мирабо не забыл о ее переезде в другую часть города. Без всякого напоминания с ее стороны он поручил своему секретарю Кампу позаботиться об устройстве жилища для Генриетты и Коко, не забывая ни о малейшей мелочи для обеспечения их удобства. Серьезно переговорил он с Кабанисом, поручая ему надзор за состоянием здоровья своих дорогих друзей, разлучающихся с ним. С некоторых пор Кабанис стал вновь чаще навещать Мирабо, будучи озабочен странными, нередко угрожающими здоровью своего друга явлениями, которые он никак не мог себе объяснить. Хотя республиканец Кабанис, подобно Шамфору, в политических принципах совсем разошелся с Мирабо, однако теперь старая дружба и беспокойство о внезапном и таинственно пошатнувшемся здоровье влекли его к нему более, чем когда либо.
Настал час прощания Генриетты с Мирабо. Мирабо не хотел называть это прощанием и, шутя и лаская, шел проводить ее и Коко вниз до кареты.
Генриетта же не могла отделаться от мысли, что она прощается с ним. Она остановилась еще раз на лестнице и, громко выражая свои чувства, бросилась ему на шею; потом еще и еще глядела на него с величайшей важностью и озабоченностью.
– Лишь бы с тобою ничего не случилось, друг мой, – шептала она, прижимаясь к нему. – Страшные предчувствия овладевают мною в эту минуту разлуки, и я с тяжелым сердцем оставляю тебя. О, мой дорогой друг, что они сделают с тобой, какой удар нанесут тебе!
Мирабо, целуя ее лоб и чудесные волосы, хотел ответить шуткой, но в эту минуту невольный ужас охватил его, он побледнел и зашатался, едва удерживаясь на ступенях лестницы.
– Боюсь, что то, что они хотят со мной сделать, они уже сделали, моя добрая Генриетта, – сказал он, судорожно сжимая себе руками лоб и сердце. Генриетта горько заплакала. Так довел он ее и Коко до кареты, покатившей с ними к Люксембургскому саду.
Здесь Генриетта мало слышала о своем друге Мирабо. В первые дни он несколько раз приезжал навестить ее и Коко, но скоро прекратил свои посещения, и Генриетта, здоровье которой все ухудшалось, истомилась бы отсутствием известий о Мирабо, если бы ежедневно навещавший ее Кабанис, к которому изредка присоединялся верный Шамфор, не сообщал ей достоверных и точных сведений о ее друге.
XV. Яд
Однако известия о Мирабо становились с каждым днем тревожнее и реже. Титанической силе его организма был, видимо, нанесен тайный удар, обнаруживавшийся все заметнее своими гибельными действиями. Болезнь его началась сильными лихорадочными приступами и воспалением глаз, постоянно повторявшимися и причинявшими ему жестокие страдания. В особенности же тревожила его временами опухоль ног, соединенная с мучительнейшим болезненным раздражением в груди и руках. Тут же появились странные боли в верхней полости живота, иногда столь сильные, что вызывали громкие стоны. Его геркулесовские мускулы и нервы сделались так слабы и чувствительны, что он часто с грустною улыбкой спрашивал, кто мог обратить его вдруг в слабонервную, истеричную женщину? Удивительны были изменения, происшедшие у него с волосами. Его густые, от природы красивыми локонами вьющиеся волосы не поредели, но ниспадали безжизненно и вяло; на ощупь же были так мягки и тонки, почти прозрачны, что могли, казалось, улетучиться, как сухой растертый лист в осеннем воздухе.
Часто он не мог решиться принять Генриетту и Коко. Слабость его была так велика, что при одной мысли увидать перед собой эти дорогие, а теперь уже далекие лица сердце его начинало сильно биться, а на лбу выступали капли холодного пота. Но добрая Генриетта, сама все более слабая, приходила с Коко каждое утро, в один и тот же час, в великолепный отель в Шоссе д, Антен и печальная, с поникшей головой, не повидав своего друга и господина, возвращалась домой.
При таких загадочных явлениях здоровья Мирабо, при этих мучениях и страданиях, тяготевших над ним какой-то мрачной тайной, поглощавшей все его мысли, изменились и все его обыденные привычки. Он отказался от всякого физического движения, которому предавался с такою охотой. Фехтование – его любимое занятие в свободное время – было им совсем оставлено. Не ездил он больше и верхом. Из дома в национальное собрание ездил не иначе, как в карете, каждый раз сопровождаемый ликующими народными массами, для которых имя Мирабо звучало прекраснее, чем когда-либо. Народ чествовал в нем теперь президента национального собрания, каковым он был избран на последних выборах почти единогласно всеми партиями, с протестом лишь тридцати республиканских голосов.
Сегодня утром Мирабо встал, чувствуя себя лучше обыкновенного, и сел к письменному столу, чтобы закончить новую записку, предназначенную для короля и королевы. Быстрое перо его было вдруг остановлено как бы вследствии сильного удара, сотрясшего грудь. Вслед за этим стало обнаруживаться тревожное воспаление глаз. С глубоким, болезненным вздохом он наложил повязку на глаза для предохранения их от дневного света, надеясь, что после короткого отдыха будет еще в состоянии работать. Рука его играла со стоявшим перед ним художественным письменным прибором, украшенным античною фигурой и унизанным драгоценными каменьями, но скоро он с гневом отбросил и эту игрушку. Боли и тревожное состояние делались невыносимыми. Он сорвал с глаз повязку и стал ходить по комнате быстрыми шагами, как бы кем-то преследуемый.
Камердинер доложил о приходе графа де ла Марка. Тихо вошел де ла Марк в комнату и, подойдя к Мирабо, сердечно осведомился о его здоровье. Мирабо со вздохом опустился в кресло, указывая своему другу на место подле себя. Де ла Марк начал, как всегда, утешать больного, представляя его состояние последствием самых обыкновенных влияний.
– Я продолжаю держаться мнения, – сказал он, – что вы так пошатнули свое здоровье чрезмерным напряжением на президентском кресле. Вы, несомненно, самый образцовый президент, когда-либо бывший в таком собрании. Никогда ни во Франции, ни в Англии место это не было занято столь выдающимся образом, что прибавило новый блеск к вашей бессмертной славе. С вашим достоинством, изяществом и справедливостью вы удовлетворяете все партии; вы водворяете порядок и проливаете свет на каждый вопрос; по одному вашему слову прекращается всякий шум, причем вы еще сами удивительнейшим образом принимаете участие в прениях. Вчера, несмотря на страшное утомление, вы говорили пять раз по вопросу о копях. Нет, дорогой друг, так нельзя, вы переутомляете себя, и я пришел с предложением, чтобы вы взяли в национальном собрании отпуск на несколько недель. Для нас важнее всего вас сохранить! У нас нет другого человека, на которого мы могли бы возложить спасение Франции и монархии!
– Это не так, дорогой де ла Марк, – возразил Мирабо с горечью. – Всякая работа была для меня забавой, всегда только увеличивавшей мои силы, а не ослаблявшей их. Но то, что у меня теперь, непостижимым образом точит мне грудь и все внутренности. Если бы я мог верить в медленный, по плану действующий яд, то я бы не сомневался более в том, что меня отравили. Я чувствую постепенно увеличивающуюся слабость, истощение, как если бы я лежал над пламенем небольшого очага, все сильнее и сильнее разгорающегося подо мною.
– О Боже! Как могли вы дойти до такой ужасной мысли! – воскликнул де ла Марк, хватая его обе руки и прижимая их к своей груди. – Я уверен в этом так, как в том, что я живу, что во всей Франции не найдется никого, кто бы отважился или был заинтересован в покушении на жизнь лучшего мужа Франции!
– Не знаю этого! – возразил Мирабо. – Знаю только, что злой враг тайно перепилил мне все жилы и мускулы!
– Сегодня такой прекрасный мартовский день, – начал вновь де ла Марк своим мягким, задушевным голосом. – Редко кто помнит такие ясные и теплые дни ранней весны. Мой экипаж внизу. Поедем со мною в Марэ, это прелестное, купленное вами близ Аржантейля имение, куда я так люблю с вами ездить. Несколько часов на свежем воздухе в вашем новом прекрасном парке укрепят вас. Верьте мне, что и пребывание в новой зале заседаний национального собрания вредит вам. С тех пор как мы заседаем в Париже в зале манежа, в этом сыром, тесном помещении, мы почти все больны. Самые здоровые члены собрания страдают воспалением глаз и лихорадкой, как и вы.
– Вы любезны, граф де ла Марк! – ответил Мирабо с грустною улыбкой. – Однако сегодня я ничего предпринять не могу. При мысли же о моем маленьком жилище в Марэ я испытываю настоящий ужас, потому что несколько дней тому назад думал, что должен буду испустить там последний вздох. Если буду иметь силы, то хочу сегодня докончить эти записки для короля. Вероятно, это будет последнее, что он получит от меня. Признаюсь вам, что с каждым днем я все более недоволен поведением короля. Буду рад, когда уже тем или иным путем снимется с меня обязанность давать ему советы. До сих пор не исполнено ничего из всего, что я на таких неопровержимых основаниях представлял ему как необходимое. Удалением Неккера мы обязаны не ему, а национальному собранию! Но что будет с королем и монархией, если Людовик XVI будет продолжать действовать так медленно и нерешительно, что недостойно мужчины? С досады я уже несколько дней не представлял ему доклада; но если только мне будет немного лучше, я скажу ему мое последнее слово! Пора наконец королю храбро выступить против этого собрания, надевшего уже на одно ухо красную шапку. Если оно не может обуздать своих пустых, чрезмерных прихотей, то должно быть распущено; избирателям же следует внушить, что новое собрание должно обладать здоровым отношением к монархии и разумным пониманием государственных учреждений. Если это не наступит скоро, то все пропало. Повторяю то, что говорил: король и королева украсят тогда телами своими камни мостовой! А впрочем, не я ли одним из первых буду скошен ударом рока?..