этого недавно изобретенного инструмента, еще незнакомого Консуэло. Казалось, они проникали сверху, сквозь полуоткрытый купол, вместе с лучами луны и живительными струями ночного ветерка. Дождь цветов медленно падал на счастливую чету, являвшуюся центром этой торжественной процессии. У золотого треножника стояла Ванда. Правой рукой она поддерживала в нем яркое пламя благовонного курения, а в левой держала оба конца символической цепи из цветов и листьев, которую набросила на влюбленную пару. Наставники Невидимых, чьи лица были закрыты длинными красными покрывалами, а головы увенчаны такими же освященными обычаем эмблемами — листьями дуба и акации, стояли с протянутыми руками, как бы готовые принять своих братьев, проходивших мимо и склонявшихся перед ними. Эти наставники были величественны, как древние друиды, но их руки, не запятнанные кровью, умели только благословлять, и глубокое благоговение заменяло ныне в сердцах адептов фанатический страх религии минувшего. Приближаясь к высокому судилищу, посвященные снимали маски, чтобы с открытым лицом приветствовать этих величавых незнакомцев, со стороны которых они никогда не видели ничего, кроме милосердия, справедливости, отеческой любви и высокой мудрости. Верные данной клятве, далекие от сожалений и недоверия, они не пытались прочитать любопытным взором, кто скрывается под этими непроницаемыми покровами. Вероятно, сами того не зная, адепты были знакомы со своими учителями, этими волхвами новой религии, которые, встречаясь с ними в обществе и на разных сборищах, были лучшими друзьями, ближайшими наперсниками большинства из них, а быть может, даже каждого. Но при совершении обряда лицо жреца было закрыто, как у оракула древних времен.
Счастливое детство наивных верований, сказочное утро священных заговоров, которые во все эпохи окутывала дымка тайны, туман поэтической недостоверности! Лишь одно столетие отделяет нас от существования Невидимых, а оно уже сомнительно для историка, но тридцатью годами позже орден иллюминатов вновь облекается в те же неведомые толпе формы и, черпая силы как в изобретательном гении своих наставников, так и в преданиях тайных обществ мистической Германии, он ужасает мир самым грозным и самым искусным из всех заговоров политических и религиозных. На мгновение этот орден пошатнул троны всех королевских династий, а потом, в свою очередь, рухнул, оставив в наследство французской революции передавшийся, как электрический ток, высокий энтузиазм, пылкую веру и грозный фанатизм. За полвека до этих отмеченных судьбой дней, в те времена, когда галантное царствование Людовика XV, философский деспотизм Фридриха II, скептическое и насмешливое владычество Вольтера, честолюбивая дипломатия Марии-Терезии и еретическая терпимость Ганганелли,[190] — в те времена, когда все это, казалось, надолго возвещало миру одряхление, соперничество, хаос и разложение, французская революция уже бродила, как вино, во мраке и созревала под землей. Она вынашивалась в умах верящих до фанатизма людей как мечта о всемирной революции, и, пока разврат, лицемерие или неверие царили на земле, высокая вера, великолепное проникновение в будущее, проекты переустройства мира, столь же глубокие и, быть может, более обоснованные научно, чем наш фурьеризм[191] и наш нынешний сенсимонизм,[192] помогали отдельным группам людей необыкновенных создавать в своем воображении представление о будущем обществе, диаметрально противоположном тому обществу, чьи действия до сих пор скрывает и замалчивает история.
Подобный контраст является одной из поразительнейших черт восемнадцатого века, который до того насыщен идеями и напряженной работой ума во всех областях, что философы и историки наших дней еще не могут сделать ясные и полезные обобщения. Дело в том, что в нем есть уйма противоречивых документов и непонятых фактов, с первого взгляда неуловимых, есть множество источников, замутненных сутолокой века, источников, которые бы следовало терпеливо расчистить, чтобы добраться до надежной сути. Многие усердные труженики остались неизвестными и унесли в могилу тайну своей миссии — ведь столько славных подвигов поглощало тогда внимание современников, столько блестящих работ и поныне привлекают внимание исследователей прошлого! Однако понемногу свет возникнет из этого хаоса, и, если наш век сможет когда-нибудь понять собственную сущность, он поймет также и смысл жизни своего отца — восемнадцатого века, смысл этой огромной шарады, этого блестящего логогрифа, где уживалось столько противоположностей: подлость и величие, знание и невежество, варварство и цивилизация, ясность мысли и заблуждения, положительность и склонность к поэтическим восторгам, неверие и вера, мудрый педантизм и легкомысленная насмешливость, суеверие и горделивый разум. Он поймет это столетие, видевшее владычество госпожи де Ментенон[193] и госпожи де Помпадур, Петра Великого и Екатерины II, Марии-Терезии и Дюбарри,[194] Вольтера и Сведенборга, Канта и Месмера,[195] Жан-Жака Руссо и кардинала Дюбуа,[196] Шрепфера и Дидро, Фенелона и Лоу,[197] Цинцендорфа и Лейбница, Фридриха II и Робеспьера, Людовика XIV и Филиппа Эгалите,[198] Марии-Антуанетты и Шарлотты Корде,[199] Вейсгаупта, Бабефа[200] и Наполеона… Страшную лабораторию, где в тигель было брошено такое множество разнородных элементов, что в своем чудовищном кипении они извергли из себя клубы дыма, и мы до сих пор бродим впотьмах, окутанные туманными образами.
Ни Консуэло, ни Альберт, ни даже вожди Невидимых и их адепты не могли ясно видеть свой век — тот век, в лоне которого все они горели желанием и надеждой взять его приступом и переродить. Все они верили, что вступают в преддверие евангельской республики, подобно тому как ученики Иисуса верили, что вступают в преддверие царства Божья на земле, как табориты Чехии верили, что вступают в преддверие рая, как позже французский Конвент верил, что находится на пороге победоносного распространения своих идей на всем земном шаре. Однако без этой безрассудной веры не было бы и настоящей преданности, а без этих великих безумств не было бы и великих результатов. Что сталось бы с представлением о человеческом братстве без утопии божественного мечтателя Иисуса? Разве смогли бы мы оставаться французами, если б не заразились восторженными видениями Жанны д’Арк? Удалось ли бы нам завоевать первоначальные элементы равенства без благородных химер восемнадцатого столетия? А та таинственная революция, о которой мечтали разные секты прошлого, каждая для своего времени (неведомые конспираторы минувшего века смутно предвидели ее за пятьдесят лет до ее прихода, представляя эрой политического и религиозного обновления), — эта революция принесла с собой такие внезапные бури и потерпела крах так внезапно, что ни Вольтер, ни другие трезвые философские умы, его современники, ни сам Фридрих II, великий выразитель логической и холодной мысли, не могли этого предусмотреть. Все — и самые пылкие и самые благоразумные — не могли провидеть будущее. Жан-Жак Руссо отказался бы от своего произведения, если бы гора[201] привиделась ему с гильотиной на ее вершине. Альберт Рудольштадт немедленно превратился бы снова в страдающего летаргией безумца пещеры Шрекенштейна, если бы мог вообразить эти кровавые победы, деспотизм Наполеона и реставрацию старого порядка,[202] сопровождаемого господством самых низменных материальных интересов: ведь он, Альберт, верил в то, что помогает делу немедленного и навечного разрушения эшафотов и тюрем, казарм и монастырей, меняльных лавок и крепостей!
Они мечтали, эти благородные юноши, и всеми силами души старались претворить в жизнь свои мечты. Они были такими же детьми своего века, как ловкие политиканы и мудрые философы — их современники. Они так же дурно или так же хорошо, как те, другие, видели абсолютную истину будущего — эту великую незнакомку, которую каждый из нас представляет себе по-своему и которая обманывает всех нас, но все-таки подтверждает нашу правоту в тот момент, когда является нашим сыновьям, облаченная в расцвеченную тысячью красок императорскую тогу, сшитую из лоскутков, некогда приготовленных каждым из нас. К счастью, каждое столетие видит будущее все более величественным, ибо каждое столетие создает все больше тружеников, способствующих его торжеству. Что до людей, которые хотели бы разорвать его пурпурные одежды и окутать вечным трауром, они бессильны, ибо не понимают его. Рабы существующей действительности, они не знают, что у бессмертия нет возраста и что тот, кто не представляет себе его «завтра», не видит и его «сегодня».
Минута, когда глаза Консуэло наконец с восхищением взглянули в глаза Альберта, была для него минутой наивысшего счастья. Помолодевший, поздоровевший, он был прекрасен в своем опьянении и ощущал в себе такую могучую веру, которая могла бы сдвинуть горы, но сейчас он нес лишь груз собственного рассудка, отуманенного страстью. Словно Галатея,[203] вылепленная скульптором — любимцем богов, Консуэло наконец-то стояла перед ним, пробуждаясь к любви, к жизни. Безмолвная, сосредоточенная, с лицом, озаренным каким-то небесным ореолом, она впервые была так удивительно, так неоспоримо прекрасна, ибо впервые жила настоящей, полнокровной жизнью. Благородное чело светилось ясностью, а большие глаза были влажны от духовного наслаждения, по сравнению с которым чувственное опьянение кажется лишь бледным его отблеском. И красота Консуэло была так совершенна именно потому, что она не сознавала ее, не думала о ней, не понимала сама, что происходит в ее сердце. Для нее существовал один Альберт, или, вернее, она существовала теперь лишь в нем одном, и он один казался ей достойным безграничного восхищения и безмерного уважения. А сам Альберт, любуясь ею, тоже преобразился и был озарен каким-то неземным сиянием. Правда, его взгляд еще таил в себе торжественное величие пережитых благородных страданий, но минувшие невзгоды не оставили на его лице ни малейшего следа физической боли. На лице его отражалось безмятежное спокойствие возрожденного к жизни мученика, который видит, как земля, обагренная его кровью, уходит у него из-под ног, а разверстое небо сулит бесконечные награды. Никогда еще, даже в дни расцвета античного или христианского искусства, ни один вдохновенный художник не создавал более благородного образа героя или мученика.