Грамматика порядка — страница 13 из 16

Пересекая хронологические границы советского периода, я останавливаюсь на пороге 2000-х годов не столько во имя поддержания жанровой чистоты исторической социологии понятий, сколько из-за риска методологической ошибки. Переход от анализа языка официальных документов к данным интервью лицом-к-лицу и доступному «без лишних объяснений» здравому смыслу, который на деле требует дополнительных инструментов объективации, несет в себе неизбежное усложнение исследовательской перспективы. Как можно видеть на материалах этой главы, детализация данных и рост разнообразия источников раскрывает межпозиционную борьбу и доктринальный конфликт, результаты которых с большей исторической дистанции предстают в виде монолита категориальной системы. Прибавление к понятийным универсалиям «вспомогательных», на первый взгляд, технических понятий также способно существенно скорректировать избранный способ интерпретации: публично озвученные политические универсалии попросту не работают, если их введение не сопровождается одновременным изменением «серых» технических классификаторов и институциональных процедур, в которых объективируется проектный потенциал новых категорий и категориальных оппозиций.

Значит ли это, что не вполне состоятелен сам заявленный подход исторической социологии, сближающийся с социальной историей понятий, и результирующие универсалии следует рассматривать всего лишь как рабочую аппроксимацию, понятийное приближение, используемое исследователем с достаточной долей произвола для характеристики куда более сложной картины безостановочной борьбы между позициями, которые генерируют частные смыслы и с переменным успехом институциализируют их в качестве универсальных? Ответ расположен на грани, отделяющей две модели истории, одну из которых часто склонны принимать с большей готовностью: направленного, пускай и никогда не осознанного до конца движения истории, прописанного по линии Гегель – Маркс – Дюркгейм – Элиас; или непрерывного становления порядка в синхронных вероятностных срезах, представленного в линии Ницше – Февр – Фуко. Отчасти (и лишь отчасти) эти модели допускают общее методологическое решение: концепцию господствующей доктрины, или, в более техническом регистре, легитимных классификаций, – наиболее последовательную разработку которого предлагает марксистская линия анализа. Однако, выступая текущим результатом непрерывной борьбы, легитимные (на данный момент) классификации также удовлетворяют тезису о непредсказуемом исходе тактических столкновений и реконфигурации поля сил в их результате. Эмпирически наблюдаемые циклы в чередовании побед противостоящих принципов (понятий) и их сторонников, таких как принципы партийности и автономии, коллектива и личности и ряда иных, анализируемых ранее, не позволяют описывать исторические сдвиги, следуя простой линейной телеологии. В итоге именно там, где анализ становления и функционирования гос подствующих классификаций не требует решительного выбора в пользу одной из двух моделей истории, и ведется основная эмпирическая работа.

В своем исследовании я обращаюсь к наиболее легитимным, или господствующим, классификациям, соблюдая необходимые методологические предосторожности, диктуемые как наличием иерархий между элементами понятийной сетки, так и циклическим характером наблюдаемых в ней сдвигов. Для объяснения этих сдвигов я описываю в первую очередь работу тех инстанций, которые вносят наибольший (наиболее легитимный) вклад в организацию понятийной сетки в данный период при данном балансе сил. С 1930-х годов успешнее других на эту роль претендует государственный аппарат, который приобретает характер универсальной машины по производству и лицензированию универсальных смыслов[573]. Имея это в виду, в данном случае я уделяю преимущественное внимание даже не самому процессу борьбы классификаций, а его результатам – тем конфигурациям, которые понятийная сетка приобретает в наиболее легитимных формах, так или иначе лицензированных государством.

Если принимать этот подход за основу, сознавая его преимущества и ограничения, в частности, неизбежную трудность в определении того, как ключевые понятия направляют эмпирические практики, следующим после исторической социологии понятий шагом, в том числе для понимания истории как своего горизонта возможностей, должен стать критический анализ структурных предпосылок самого исследовательского взгляда на предмет исследования. Именно к этому призывал Пьер Бурдье, указывая на необходимость процедур «двойной историзации»: объекта исследования и его дисциплинарного инструмента, инкорпорированного исследователем[574]. В данном случае речь идет не столько об истории истории, сколько о социологии социологии. То есть о критическом описании институциональных и понятийных структур советской и российской социологии: о тех принуждениях и возможностях профессиональной микрополитики, следуя которым, социологи склонны приписывать смысл обществу. Этому и посвящен следующий раздел книги.

Раздел третий. Критическая (само) объективация социологических понятий

Смещение от исторической социологии советских понятий к истории самой социологии как источника, по крайней мере, ряда понятий заставляет скорректировать некоторые критерии и приемы анализа. Эти коррективы оправданы в первую очередь тем, что исследователь обращается к «своему» профессиональному сектору напрямую и оказывается в поле профессионального состязания и актуальных ставок, которые в российском случае почти неизбежно предстают обескураживающе компромиссными как в индивидуальном биографическом, так и коллективном институциональном масштабе. На интервалах средней длительности, измеряемых 20–30-летним хронологическим шагом, мы можем наблюдать обширные силовые и семантические сдвиги, которые к концу 1950-х годов приводят к новому равновесию между конфликтующими принципами (и фракциями их носителей): партийности знания и научной эмансипации, коллективизма и персональности, догматической виртуозности и техники исследования и т. д. Эти сдвиги делают принципиально возможной институциализацию ранее запретных или попросту немыслимых понятийных и организационных конструкций внутри партийного аппарата и в ширящейся вокруг него зоне научной экспертизы. Большой хронологический шаг спасителен. При дальнейшем приближении и сознательном методическом и (или) невольном эмпатическом переводе этих структурных показателей в биографические обстоятельства, когда ясно различимы уже не отдельные понятия, но отдельные персоналии, надежды, внушаемые этими бесшумными революциями, легко сменяются разочарованием от незавершенных начинаний и нереализованных шансов.

Одна из причин состоит здесь в том, что за радикальным символическим сдвигом внимательный взгляд обнаруживает в целом ряде случаев перекодированную семантически, но не разрешенную социально и политически коллизию. А именно, очередную понятийную симфонию обеспечивает все та же политическая отсрочка интеллектуальной автономии: стены вновь создаваемых академических и экспертных центров возводятся ценой сверхзатратного во многих отношениях превращения научной карьеры в разновидность бюрократической. Сегодня характерные для этой отсрочки императивы могут вовсе не иметь доктринальной формы в противоположность позднесоветскому периоду. Но ее последствия обладают критическим сходством. Радикальным тестом этого карьерного бремени-привилегии становится демонтаж инстанций пастырской опеки над наукой в начале 1990-х годов. В противовес всем ожиданиям, устранение «идейного» партийного контроля приводит не к эмансипации знания и интеллектуальному прорыву в социальных дисциплинах, а к институциональной дерегуляции и консервации ранее узаконенных форм академического мышления. В результате профессионализм не столько торжествует над принципом партийности, сколько вынужден обороняться от культурно менее легитимных, но административно и экономически более действенных практик.

Схожий раскол в (само)восприятии и оценках послесталинского периода науки можно наблюдать, поочередно обращаясь к оптимистической истории историков, которая написана на значительной хронологической, а порой и географической (в случае зарубежных исследователей) дистанции, и к неизмеримо более проблемным свидетельствам и мемуарам самих обитателей очевидно размягчающейся, но от этого не ставшей радикально более приемлемой «системы». Разрешить это напряжение не так просто. Наиболее легким и часто практикуемым выходом из него служит самостигматизация: «В советской социологии не было ничего стоящего». Его противоположность ведет в том же направлении. Напористое мемориальное превознесение «успехов и достижений» советской социологии, особенно характерное для административного истеблишмента дисциплины, отчетливо демонстрирует исключительную зыбкость личных интеллектуальных заслуг. И та и другая тактика мало что объясняют социологически, лишь усиливая драматический разрыв между оптимистическим взглядом на «большую» историю и пессимизмом профессиональной (само)оценки.

Любые попытки создания объяснительных моделей усложняются и тем, что по мере сокращения хронологической и институциональной дистанции различие между историей дисциплины, понятой как история проекта и метода, и «нашей историей» как коллективным, пускай далеко не всегда добросовестно экплицируемым и транслируемым опытом, становится все менее очевидным. Методологически обоснованное поддержание такой границы требует не только усилий в духе веберовской интеллектуальной честности, но и упомянутых корректив в ряде допущений, которые поначалу позволяли рассматривать смысловые и силовые условия наблюдаемых изменений в завершенном историческом периоде. Наиболее действенным здесь решением становится описание динамики дисциплины, включая неокончательность ее обновлений, с привилегированным вниманием не к семантическому, а к институциональному и биографическому измерениям. Если, практикуя историческую социологию понятий, мы каждый раз сталкиваемся с институционально генерируемыми эффектами спонтанного перевода межпозиционной борьбы в понятийные различия, критическое (само)описание дисциплины обязано следовать за этими эффектами и сделать их основным предметом анализа.