[655]
Поворотной точкой в недавней истории российской социологии стал указ 1988 г. «О повышении роли марксистско-ленинской социологии в решении узловых проблем советского общества», который окончательно легализовал дисциплину в статусе экспертной и учебной. Следующей, наиболее отчетливой точкой стало студенческое выступление против реакционной администрации на факультете социологии Московского университета в 2007 г., которое произвело если не практическую, то моральную мобилизацию социологических инстит уций и групп. Два события очертили почти 20-летний интервал, который, вопреки всем ожиданиям, возлагавшимся на дисциплину в конце 1980-х – середине 1990-х годов, мало что прибавил к социологическому пониманию послесоветского общества[656]. Публично критикуя советскую командно-административную систему, в частных беседах социологи нередко сокрушались об утраченном научном порыве: энтузиазме первопроходцев, размахе всесоюзных опросов, – но также о парадоксально двусмысленном государственном признании дисциплины, в частности, о том политическом значении, которое ЦК КПСС приписывал результатам исследований, несмотря на их явную административную цензуру, а возможно, и в силу последней.
Тема интеллектуальной несостоятельности (советской) социологии поначалу сопровождала планы ее методологического и морального переустройства[657], однако открыто обсуждать эту проблему в профессиональной среде перестали уже к середине 1990-х годов. Сперва еще подшучивая над собой, затем все более серьезно, бывшие советские социологи проникались сознанием ответственной работы на заказчика. Как я показал в предыдущей главе, служебное подчинение административному интересу было вписано в структуру дисциплины уже в момент ее позднесоветского рождения, когда теория и методология эмпирического исследования должны были согласовываться с «администрацией и общественностью». Неудивительно, что в начале 1990-х, в момент повторной институциализации дисциплины, где соседствовали и пересекались самые разнонаправленные тенденции, на занятиях «Введение в специальность» студентов едва созданных социологических факультетов по-прежнему учили тому, что социология – это наука, задачи которой определяются заказчиками[658]. Менялся лишь круг заказчиков: его центр неумолимо смещался от воображаемой «общественности» к разнообразным «администрациям».
Это «ситуативное» смещение, на деле структурообразующее для дисциплины в целом, заново определило ее границы и внутренние смысловые деления. Советская социология никогда не была публичной критикой «большого» политического порядка или локальных форм господства и неравенств. Казалось, с переменой политических обстоятельств в начале 1990-х годов у нее был шанс таковою стать. Повторное утверждение сервисной функции как основополагающей свело этот шанс к минимуму и к 2000-м годам превратило наиболее критичные самохарактеристики социологов начала 1990-х в самосбывающиеся пророчества: спектр теоретических предпочтений, слабо согласующийся с международным научным контекстом; простота перевода дисциплинарной систематики в свод моральных предписаний; бюрократическая модель эмпирического исследования, в основе своей сформированная к середине-концу 1970-х[659].
Надежды конца 1980-х годов на профессиональную реформу и повторную экспансию дисциплины, по следам послеоттепельной[660], всерьез сдерживались не только поколенческой, но и методологической, или классификационной, петлей 1970-х годов, которая туго стягивала интеллектуальные предпосылки послеперестроечной социологии[661]. В момент становления первичного интеллектуального рынка конца 1980-х – начала 1990-х годов прежние дисциплинарные иерархии перестраивались ввиду ошеломительного междисциплинарного спроса на неортодоксальные (в советском контексте) теоретические приемы, пуб личное предложение которых было во многом подготовлено уже позднесоветской рецепцией «западной теории» в отдельных дисциплинарных секторах: «история философии», «история социологии», «экономическая теория» и ряде других. Социологию трудно было упрекнуть в полном отсутствии подобных позднесоветских «заготовок». Но невозможность распорядиться ими с позиций профессиональной монополии подтвердили ее подчиненное положение среди смежных дисциплин: философии, истории, экономики. Среди прочего об этом свидетельствует относительно редкое междисциплинарное использование социологических текстов за весь минувший период[662] и, в целом, низкий курс конверсии неофициального наследства позднесоветской социологии.
Вопрос об интеллектуальной состоятельности социологии более десятилетия, с середины 1990-х до середины 2000-х, институционально вытеснялся за дисциплинарные границы[663]. Основополагающим результатом этого длительного вытеснения было такое же длительное публичное молчание профессиональных социологов об условиях и смысле собственной деятельности, ускользающее от внутренней интеллектуальной критики и саморефлексии, которая оставалась уделом своего рода академических эксцентриков[664]. Студенческое выступление 2007 г. произвело скандал, вернув вытесненному публичный характер и сделав его сюжетом для СМИ прежде, чем оно послужило темой для внутрипрофессиональной дискуссии.
Несмотря на то что ряд коллег были вынуждены согласиться с подобным диагнозом[665], все еще мало проясненными остаются условия несостоявшегося интеллектуального (критического) прорыва в послесоветской социологии и воспроизводство административных и политически заданных критериев в основании дисциплины. Было бы очевидной ошибкой объяснять это лишь скоростью изменения социальных структур, которая в конце 1980-х – начале 1990-х годов превзошла самые смелые ожидания, затрудняя социологический анализ. «Развал» больших советских институций, этот расхожий аргумент в речи академического истеблишмента, как мы уже убедились, не служит достаточным объяснением. Более того, как можно будет видеть далее, дело обстоит скорее противоположным образом. Несостоявшийся интеллектуальный разрыв с предшествующей подцензурной методологией куда больше обязан консервации некоторых ключевых институциональных параметров, которая переводит пресловутую «постсоветскую исключительность» в разряд иллюзий.
Снова сделать вопрос об интеллектуальной состоятельности социологии предметом критической саморефлексии трудно вдвойне, поскольку стыдливое вытеснение и формирование ультракомпромиссного внутридисциплинарного консенсуса сопровождается работой другого защитного механизма – поддержания чувства исключительности, во власти которого оказались как яростные критики советской и российской социологии (беспрецедентно «непоправимая» ситуация), так и ее не менее ярые защитники по должности («особый путь»). В последние годы нейтрализации интеллектуальной саморефлексии и самокритики, релевантной для дисциплины в целом, способствует также обострившаяся конкуренция между отдельными институциями, в первую очередь образовательными – за платежеспособный студенческий спрос. В этих обстоятельствах путь к освобождающей, собственно социологической самокритике лежит через реконструкцию модели дисциплины с опорой на нетривиальные критерии, отличные от традиционных и беспомощных в российском случае «теорий» и «научных школ».
Хронология и география анализа
Как и любая другая дисциплина, социология – не «просто» набор классификаций. Это также разновидность микрополитики, со специфическими для нее средствами борьбы, контроля и производства авторитета[666], которая генерирует цепочки знания, согласованные с режимом «большой» политики через механизмы научных карьер. Иначе говоря, социология – это не только место воспроизводства смысловых различий, но и место приложения сил, релевантных этим различиям. Потому описывать это место в его современном состоянии следует в нескольких взаимосвязанных измерениях: 1) как институциональные рутины академического мира[667], которые фиксируют текущее состояние сил, образуя сложный баланс со структурами государственного управления; 2) как господствующие формы участия представителей дисциплины в публичном политическом (более широко, символическом) состязании; 3) как доступные внутри дисциплины средства присвоения новых культурных ресурсов и релевантные им способы установления или обновления дисциплинарных границ. Описание российской социологии по этим параметрам выводит ее за рамки любой логики исключительности, открывая возможность для сопоставления различных хронологических конфигураций, в частности, советской и послесоветской, а этих двух – с дореволюционной. Оно же избавляет российскую социологию от комплекса национальной неповторимости, позволяя рассматривать локальную версию дисциплины в международном контексте так же свободно, как в историческом. В предельной форме этот набор параметров позволяет ставить вопрос о том, являются ли российская, французская или американская социологии одного периода различными национальными версиями одной и той же дисциплины, что в целях удобства постулируют многочисленные версии теоретической истории социологии и учебники.
Академическая дисциплина в микрополитическом измерении – это интеллектуальный комплекс, границы которого определяются работой институций, в первую очередь образовательных[668]. Я буду использовать понятие «интеллектуального комплекса» далее, обозначая им сцепление смысловых и силовых компонент в рамках локальной (национальной) версии дисциплины. Место последней в интеллектуальном междис циплинарном пространстве – это суммирующий вектор поливалентной тактической ситуации, когда институциональные рутины поддерживают доминирующий набор интеллектуальных предпочтений, а появляющиеся интеллектуальные различия между фракциями участников, в свою очередь, в ряде случаев могут быть институциализированы и превращены в доминирующие[669]. Как следствие, первый шаг в критическом анализе социо логии как места сил и смыслов следует сделать в направлении базовой властной конфигурации: ключевых элементов институциональных структур, которые дисциплинируют знание и его производителей, одновременно с ключевыми элементами политической диспозиции, которые сообщают дисциплинарным результатам наиболее вероятные формы пуб личного обращения.
Ограничиваясь описанием российской, а ранее советской социологии как изолированного случая, мы можем избегать обобщений такого масштаба. Это не мешает, как и в предыдущей главе, анализировать механизмы воспроизводства доминирующего понятийного и методологического горизонта дисциплины уже после распада советского политического режима, приведшего к формированию такого горизонта. Однако если мы попытаемся описать современную российскую социологию не только через локальные (дисциплинарные и национальные) правила научной карьеры и политические условия, но рассмотрим ее в качестве одной из национальных версий науки социологии, мы обнаружим очевидную нехватку понятийных средств, поскольку привычные в локальном контексте понятия производны от локальной же микрополитической конъюнктуры дисциплины. Анализ «своей» дисциплины как одной из версий интернациональной науки требует задания нового масштаба. Он предполагает перенос реалий российского интеллектуального комплекса «социология», в специфической конфигурации его смысловых и институциональных компонент, в международную систему координат, достроенную в тех измерениях, которые слабо актуализированы в российском случае. Чтобы произвести эту операцию корректно, необходима предварительная фиксация властных микроструктур, которые определяют содержание социологической практики в каждой из национальных версий. То есть различий не только и не столько в господствующих теоретических, методологических предпочтениях, сколько в доминирующих или маргинальных институциональных рутинах (и релевантных им технических и теоретических понятиях), которые сформированы исторически. Таким образом, задача этой главы – ввести некоторые микрополитические различия как основу для новой, более строгой международной модели социологии в будущем. И для этого параллельно с российским я ввожу другой, «образцовый» в ряде измерений случай – французской социологии.
Социология как политический выбор belle époque: республиканцы versus антимонархисты
Известно, что в конце XIX – начале XX в. французская социология институциализируется группой интеллектуальных нонконформистов во главе с Эмилем Дюркгеймом как университетская дисциплина, утверждающая свою легитимность прежде всего перед лицом философии и философов[670]. В формировании познавательных структур социологии, этого детища Belle Époque, существенную, хотя не всегда явную роль играет политическая ангажированность ее основателей, Эмиля Дюркгейма, Марселя Мосса, Мориса Хальбвакса: позиция социологов-республиканцев еврейского (не исключительно) происхождения в деле Дрейфуса, их социалистические симпатии и сотрудничество с левыми организациями[671]. Эти предпочтения и альянсы редко получают публичное выражение в силу высокой планки университетской интеллектуальной (само)цензуры, которая препятствует превращению французской социологии в разновидность левой республиканской публицистики. При этом они хорошо согласуются с реформистскими и экспансионистскими установками, которые носители нового типа знания демонстрируют перед лицом как традиционных университетских дисциплин, включая философию и право, так и новых, подобных политической экономии.
Институциализация российской социологии на рубеже XIX–XX вв. происходит по иному сценарию. Ее интеллектуальные и политические характеристики определяются иерархической позицией, ассоциируемой в университетском пространстве с обозначением «социология». Строго говоря, в российском университете это место маргинально: социология формируется как внедисциплинарная, а поначалу даже экстерриториальная интеллектуальная практика. Первой социологической институцией становится Русская Высшая Школа общественных наук, открытая в 1901 г. в Париже теми и для тех, кто прежде всего по политическим причинам не может преподавать или получать образование в России[672]. Сам факт институциализации далек от попытки сплоченной группы единомышленников закрепиться в университетских иерархиях, известной по французской версии дисциплины. Создание русской Школы в Париже развивает успех цикла лекций, прочитанных российскими интеллектуалами на Всемирной выставке, которая проходила в 1900 г. в этом городе. В число организаторов Школы вошли Максим Ковалевский и Юрий Гамбаров, а также Евгений Де Роберти, Илья Мечников вместе с целым рядом публицистов из условно дружественных политических лагерей, которые не занимали единой исследовательской платформы и неизмеримо больше были заинтересованы в публичной площадке, обеспечивающей свободу высказывания, нежели в формировании дисциплинарного ядра, закрепляющего за ними место в российском или даже французском университете[673].
Основатели Школы, выходцы из провинциального дворянства, объединенные «системной» оппозицией против самодержавия и поначалу спонсировавшие работу институции из собственных средств, столкнулись с растущей политизацией и дезорганизацией занятий. «Политические пристрастия студентов школы… в основном распределялись между приверженцами социалистов-революционеров и социал-демократов», боровшихся за влияние в Школе через приглашение в качестве лекторов политических деятелей из разных лагерей, таких как радикальный социал-демократ Владимир Ленин, социалист-революционер Виктор Чернов, народник Карл Кочаровский, консервативный либерал Петр Струве и др. В результате полемики и разногласий, доходивших до драк, отчасти провоцируемых агентами русской полиции, работа Школы уже в 1904 г. оказалась под вопросом[674]. Эти обстоятельства становятся одной из причин самороспуска институции в начале 1906 г.
Показательно, что по своей организационной структуре Русская Высшая Школа гораздо ближе к европейской университетской модели, чем к императорской российской. Кадровую и тематическую политику определяет Совет, коллегиальный орган, объединяющий всех профессоров; из него выбирается распорядительный комитет Школы, фактическая администрация; каждый преподаватель самостоятельно формирует программу занятий[675]. Прямой перенос тех же форм самоуправления в государственные российские университеты, находящиеся под прямым министерским контролем, так же маловероятен, как институциализация в их стенах подозрительной новой дисциплины, гораздо более открыто, нежели в дюркгеймовской версии, смыкающейся с радикальной политической публицистикой.
Таким образом, «русская социология» в изгнании возникает как прямой институциональный ответ на российскую университетскую политику и, более широко, как политический ответ на ограничения, составляющие часть монархического режима. Именно антимонархическая диспозиция, общая для разнородного состава участников институции, ведет к крайне далеким от академических интересам и организационным следствиям, в отличие от общей республиканской диспозиции узкой группы интеллектуальных единомышленников в случае французской социологии. Республиканизм последних остается невидимой основой академической дисциплины в собственном смысле слова (как исследовательской школы); антимонархизм первых служит скрепой временного тактического альянса между свободными интеллектуалами и политическими публицистами. В конечном счете Дюркгейм или Мосс становятся служащими республиканского государства; Ковалевский или Де Роберти – интеллектуалами-фрилансерами за пограничной линией государственной службы. И в профессиональном, и в политическом измерениях различие между французской и российской социологией определяется в первую очередь степенью интеграции нового знания и его носителей в центральные образовательные институции.
Вторым местом рождения «русской социологии», после самороспуска Школы в Париже, становится социологическая кафедра (1908), возглавленная Ковалевским и Де Роберти, при другом частном заведении, Психоневрологическом институте Владимира Бехтерева. Из экстерриториального режима социология переключается в экстрауниверситетский. Ее профессиональная близость свободной журналистике и политической публицистике закрепляется тем фактом, что в стенах государственных университетов занятия социологией возможны лишь в форме самодеятельных кружков[676]. Оставаясь политической угрозой слева до 1917 г., социология оказывается недостаточно левой вскоре после революции. Не став, таким образом, частью рутинизированной и нормализованной академической номенклатуры, наряду с историей или философией, социология повторно институциализируется в послесталинском СССР в статусе университетски маргинальной и политически сомнительной.
Основополагающий критерий: коллегиальное самоуправление versus начальственное управление дисциплиной
В сравнении с Belle Époque с 1950-х годов государственные режимы Франции и СССР сближаются в результате технократической централизации управления и последовательной универсализации социального обеспечения. При относительном подобии «больших» административных структур различие между двумя национальными версиями социологии еще более ощутимо выражается в различии академических структур микроуровня[677]. Даже не придавая решающего значения хронологическому разрыву в повторной университетской институциализации социологии (1958 г. во Франции и 1989 г. в России), на который обоснованно указывает Шарль Сулье[678], и сопоставляя более близко расположенные повторные институциональные «перезапуски» социологии в рамках французской (1946)[679] и советской (1960)[680] исследовательских систем, мы оказываемся перед серьезной дилеммой. Можем ли мы говорить об одной и той же дисциплине – как о неразрывно интеллектуальном и институциональном комплексе, если она заново формируется во Франции и в СССР не только в различным образом ориентированных теоретических горизонтах (в частности, по отношению к американскому социологическому мейнстриму[681]), но и в принципиально несовпадающих конфигурациях академической микровласти?
После исчезновения дюркгеймовской школы, в послевоенной Франции социология заново учреждается в академическом пространстве, где политика карьер и знаний опирается на органы коллегиального самоуправления. Рамочная система Национального центра научных исследований (CNRS, 1939/1944[682]) и Высшая практическая школа социальных наук (EPHESS/EHESS, 1947) создаются как самоуправляемые конфедерации научных центров, задача которых – преодолеть раздробленность исследований, но также облегчить профессиональные и материальные трудности, связанные с выбором исследовательской карьеры, такие как нехватка вакантных должностей в университетах, отсутствие помещений для научной работы и т. д. Повторное учреждение социологии как самостоятельной и массовой университетской специализации в 1958 г. во многом представляет собой переприсвоение исходной дюркгеймовской позиции в университете, обладающей философской и политической легитимностью. При активном участии реформистски настроенного министра образования Гастона Берже, почитателя Эдмунда Гуссерля, характерологии и американской модели прикладной науки, ряд центральных гуманитарных факультетов (lettres) преобразуется в факультеты гуманитарных и социологических наук (lettres et sociologie) с правом защиты диплома по специальности «социология»[683]. В рамках нового технократического поворота императив интеллектуального прогресса и модернизации университета соединяется с институциональной активностью ученых – членов Сопротивления, политических реформистов, отчасти партийных коммунистов, достаточно быстро получающих государственную и международную поддержку своих усилий по институциализации новых дисциплин. Наряду с экономикой, также включенной в обновленную академическую номенклатуру, социология становится одной из дисциплин, которые определяют специфику послевоенной республиканской организации социальных и гуманитарных наук.
В отличие от «слабой» конфедеративной модели рамочных французских институций, поначалу не обеспеченных ни помещениями, ни должностными ставками, в послевоенном СССР академические институции нередко создаются «под ключ», с отстроенными зданиями и набором должностных ставок, что особенно характерно для 1960–1970-х годов. Это отвечает индустриальной модели науки, с большим производственным штатом «рядовых сотрудников»[684]. Цена за прямое государственное обеспечение или даже учреждение, как в случае социологии, дисциплин – слабость коллегиальных механизмов управления, прежде всего микровласти ученых советов в стенах заведений. Уже в 1930-х годах баланс академической власти смещается в пользу управленцев на постоянных должностях: к директорам институтов и ректорам университетов, их заместителям, начальникам институтов, отделов и лабораторий. Генезис дисциплинарных структур социологии как вновь образованного комплекса, не унаследовавшего дореволюционных интеллектуальных и институциональных ресурсов, и вовсе становится образцовым примером институциализации «наоборот», которую я рассмотрел в предшествующей главе: создание органов дисциплинарного представительства и управления (Советской социологической ассоциации) здесь опережает формирование собственно академического корпуса (включая исследовательские институты).
Можно объяснять это различие в организационных моделях французской и советской социологии через обращение к «большим» политическим порядкам: исходно милитаризованному мобилизационному режиму в советском случае и ассоциативному/ республиканскому во французском. Такое объяснение не будет полностью ложным, но будет далеко не достаточным. Формирование любого «большого» – т. е. централизованного, в пределе государственного – режима происходит через сопротивление актуальных доминирующих структур отдельным нонконформистским и радикальным инициативам и фракциям их носителей, которые стремятся их перехватить и монополизировать[685]. Если с усилением в 1920–1940-е годы общемировых тенденций к государственной централизации формирование мобилизационного режима оказалось возможно в одном случае и невозможно в другом, значит, в различных национальных контекстах во множестве локальных точек сопротивление ему имело неодинаковую силу. И среди прочих сил препятствием к централизованной (милитаризованного типа) мобилизации во Франции становятся микрополитические структуры академического мира, которые в российском научном и интеллектуальном мире ослаблены[686].
Это расхождение, представленное, с одной стороны, автономной властью академических институций, с другой – пастырским контролем со стороны национальной бюрократии, можно возвести еще к университетской организации XVIII в. в обеих странах. Во Франции университетская корпорация медленно адаптируется к попыткам государственной власти переприсвоить контроль над ними, не утратив полностью своей специфики, восходящей к XII в., когда университет создается и существует в форме независимых ассоциаций. В России первый университет учреждается лишь в XVIII в., далеко за пределами эпохи корпораций, и изначально функционирует не на принципах свободного участия, а по элитарной прусской модели, как заведение, готовящее прежде всего к высшей государственной и научной карьере. Революционный роспуск университетов во Франции и последующие наполеоновские реформы, которые централизуют университет в попытке превратить его в школу государственной службы, где должности замещаются по конкурсу[687], также не уничтожают коллегиальной власти: она регенерируется в новых формах[688]. Национальный конкурс на занятие академических должностей сохраняется до настоящего дня, став частью респуб ликанской механики отбора, которая не конфликтует со структурами коллегиальной власти, но дополняет их.
При всей хронологической дистанции, отделяющей реалии XVIII в. от характерных для XX в. форм администрирования и борьбы, ряд «долгих» структурных эффектов в обоих национальных контекстах обеспечивает связь актуальных рутин и научно-политических коллизий с генетическими моделями. Некоторые исторические структуры и смысловые оппозиции не просто сохраняются в современных институциях в полустертой форме, но публично реактивируются в текущей борьбе. Так, в случае Франции в политических столкновениях вокруг образовательных моделей «корпоративные пережитки» служили одним из опорных аргументов для правительства Николя Саркози при неолиберальной централизации и менеджериализации власти в университетах (2006–2011)[689]. В свою очередь, публичная контркритика преподавателей, вплоть до уличных выступлений широкой академической среды и солидарных госслужащих, отталкивалась от необходимости и неустранимости самоуправления в определении задач академической практики[690]. В российском случае схожие реформы образовательных и научных центров с 2003 г. встретили куда более слабое публичное и внутрицеховое сопротивление – в первую очередь из-за слабости структур коллегиальной контрвласти, grosso modo заложенной уже в конструкции императорских университетов. Здесь в борьбу за модель академического управления наряду с правительственными чиновниками включились не академические ассоциации, движения и профсоюзы, но почти исключительно начальство вузов и научных учреждений, занимающее про– или контрреформистские позиции. Иначе говоря, эта борьба зачастую ограничивалась межфракционными столкновениями между руководством конкурирующих академических институций, в отчетливо иерархической логике, и дополнялась многочисленными публикациями в первую очередь интеллектуальных фрилансеров и обладателей эксцентрических академических позиций.
В каких формах и процедурах во французском академическом мире послевоенного периода поддерживается коллегиальная микровласть? Прежде всего в основе институциональной научной карьеры лежит тот принцип, что объектом оценки выступает не продукция (публикации, проекты, направления), а индивиды, обладающие необходимыми интеллектуальными свойствами. Объективированными показателями этих свойств неизменно служат число и качество публикаций, реализованные проекты, успешные просветительские инициативы. Их демонстрация при участии в конкурсе других 100 или 200 претендентов на должность становится практически необходимой в двух отношениях: как доказательство индивидом своих свойств и как обоснование институцией сделанного в его пользу выбора. Тем не менее конечным предметом оценки выступают не эти показатели, а сами преподаватели и исследователи, за которыми признае тся способность производить результаты в силу наличия у них нужных свойств[691]. Столь же важно, что источником научной оценки в конечном счете выступают не заведения в лице официально представляющих их администраторов, а такие же индивиды, наделенные необходимыми научными свойствами, признание которых они получили от коллег ранее. На практике это означает, что в ходе общей профессиональной аттестации, при приеме кандидатов на работу или продвижении в должности ключевую роль играют решения, принимаемые коллегами по научной дисциплине. Французская модель научной оценки, определяющая карьерные перемещения кандидатов, – это регулярно воспроизводимая серия актов взаимного признания[692] и имманентная им реализация желания быть признанным[693].
Кардинальная дилемма справедливого карьерного решения, рождаемая в неустранимом напряжении между частными обстоятельствами и универсальными принципами, реализована в такой модели в сложном равновесии между локальными (отдельные учреждения) и общенациональными (дисциплины в целом) актами профессиональной аттестации. Разработка учебных программ самими преподавателями, с последующим утверждением учеными советами факультетов и дальнейшей сертификацией в национальном министерстве образования – пример управления интеллектуальным равновесием, а по сути, локального самоуправления, которое удерживается в основном на собственных свойствах индивидов, признанных коллегами. Следует заметить, что в российском случае соотношение сил прямо противоположное: содержательные программы разрабатываются общенациональными органами (комиссиями и учебно-методическими объединениями при Министерстве образования), а карьерные решения принимаются локальными органами (дирекцией учреждений). Другой, более замысловатый пример – прохождение кандидатами на должности в научных и учебных заведениях обязательных квалификационных порогов. Первичная аттестация на профессиональную пригодность, дающая право занимать должности в университете или научных заведениях[694], проводится общенациональными дисциплинарными комиссиями, в которых на сменной основе заседают представители из разных университетов или научных заведений, включая региональные[695]. Условия конкурса на вакантную должность формулируются локально, в переговорах между ученым советом и администрацией факультета или лаборатории, которые публикуют содержательные требования к кандидатам. Однако отбор кандидатов, претендующих на каждую должность, производят не они, а те же общенациональные дисциплинарные комиссии коллег, которые изучают присылаемые кандидатами досье: профессиональное резюме, списки публикаций и сами публикации. Итоговый рейтинг кандидатов, предоставляемых этими коллегиальными комиссиями, не является обязательным к исполнению, тем не менее пренебрежение к нему – серьезный риск для репутации заведений, поскольку локализм в карьерных решениях почти всегда указывает на непотизм, обмен услугами и иные отклонения от универсалистских требований научной дисциплины[696]. Некоторая доля вакантных должностей в университетах создается и заполняется локально, по решению администрации, однако – до самого недавнего времени, пока коллегиальная власть превалировала над административной иерархией, – эта доля была незначительной. Наконец, решение о карьерном продвижении преподавателей или исследователей, которых рекомендует к продвижению локальный ученый совет, также принимается общенациональными комиссиями, организованными по дисциплинам[697].
Иными словами, в управлении индивидуальными карьерами и при создании тематических репертуаров преподавания и исследования ключевую функцию выполняют коллегиальные органы – структуры власти, учреждаемые процедурами взаимного признания равных. Наряду с этим дисциплинарные комиссии, представительные в национальном масштабе, уравновешивают решения, принимаемые на локальном уровне[698], гарантируя соответствие карьерных назначений универсальным критериям научной дисциплины и, как следствие, универсализм самого научного корпуса, производимого в результате принимаемых решений. Участие профсоюзов в карьерных вопросах и в обсуждении политики занятости, как с локальной администрацией научных и учебных заведений[699], так и в составе национальных комиссий при министерстве, делает это равновесие еще более сложным. Научная политика, по сути, превращается в управление равновесием в нескольких, лишь отчасти пересекающихся и пронизывающих каждое заведение структурах власти: коллегиальной, административной, ассоциативно-политической. Наличие нескольких сопряженных структур и форм профессионального представительства частично нейтрализует гравитационные эффекты каждой из них по отдельности, оставляя шанс для интеллектуальной карьеры как таковой, т. е. для перевода индивидуальных научных свойств в должностные позиции. Эта же сложность равновесия сил, определяющего индивидуальные карьеры, в конечном счете способствует индивидуации интеллектуального поиска, избавляя «людей со свойствами» от слишком однозначных административных, тематических и политических принуждений и формируя у них навыки своего рода малых интеллектуальных предпринимателей даже в стенах крупных заведений[700].
Таким образом, коллегиальная микровласть, которая в критические моменты может реализоваться в солидарной публичной критике правительства, активистских межинституциональных или внеинституциональных ассоциациях и массовых уличных акциях[701], в рутинном режиме формируется по ходу участия преподавателей и исследователей в разноплановых коллегиальных и ассоциативных структурах, подобных ученым советам и национальным комиссиям по оценке научных карьер. Свой вклад в эту подвижную коллегиальную платформу вносят общие собрания (assemblées générales) лабораторий, факультетов, университетов, аспирантов, преподавателей и (или) студентов, инициативные группы и дни рефлексии, а также критические отчеты профессиональных ассоциаций.
Ангажированность вопросами управления дисциплиной становится стратегическим пунктом в организации интеллектуального комплекса социологии, равно как и других дисциплин, в отличие от российского случая, где эти вопросы привычно выносятся за скобки академических взаимодействий, под видом сугубо технических. Одним из первых следствий различных моделей управления дисциплиной становится прагматика понятий, используемых непосредственно в процессе и с целью реализации этих моделей. Различие можно проследить по такому привычному в академическом и политическом контекстах понятию, как «администрация». Во французской и в близких ей европейских версиях академической организации это в большей степени процедурная, нежели должностная категория, ключевая роль в семантическом и прагматическом определении которой принадлежит (само)представительству ученых.
Эмпирическим референтом этого понятия служит отсутствие в стенах академических институций специализированного чиновничества, которое располагало бы средствами окончательной монополии научных, бюджетных, карьерных решений через удержание вершины административной иерархии в «своих» заведениях, подобно деканам и ректорам российских университетов. Научные администраторы выбираются на ограниченный срок из корпуса преподавателей или исследователей и возвращаются в него после прекращения должностных полномочий. В России «администрация» – это изолированная и устойчивая профессиональная категория, представители которой выстраивают внутриинституциональные или политические карьеры, не зависящие от карьер специалистов в данной области, и при исчезающем влиянии органов (само)представительства монопольно распоряжаются карьерами специалистов[702]. В общем виде, расхождение в российской и французской прагматике категории «администрация» с релевантной для каждого из случаев областью само-собой-разумеющегося объясняется кардинальным различием между двумя режимами академического управления, коллегиального и начальственного (должностного).
Несмотря на послевоенное усиление роли государства как центра, до самого недавнего времени гарантирующего работу общенациональных академических структур: конкурсов, аттестаций, светского характера образования, единой тарифной сетки оплаты труда[703], – решающую роль в определении критериев социологической практики, как и в академическом мире в целом, во французском случае играет не внешнее по отношению к специалистам чиновничество, а непосредственные инициативные производители. Советский/российский случай тяготеет к прямо противоположному полюсу. Роль конечных инстанций научной экспертизы здесь достаточно рано была присвоена профессиональной бюрократией: в рутинной форме – бюрократией самих академических заведений, в предельных случаях – партийными органами. Официальная советская модель была далека от «тоталитарной»: наряду с начальственным принципом она допускала и, более того, идеологически предписывала самоуправление, в рамках ученых советов и собраний коллективов, которые de facto функционировали в качестве консультативных, а не законодательных органов. Решающую роль в профессиональной квалификации и решениях о карьерах вузовских сотрудников и исследователей в СССР/России послевоенного периода выполняет преимущественно руководство учреждений: их дирекция, руководство отделом кадров, председатель профсоюза учреждения[704]. Органами централизованной оценки рутинной продукции в дисциплине и «рядовых» академических карьер служат дирекция и партбюро заведений, отчасти специальные Первые отделы (своего рода информационная и политическая безопасность), связанные с обкомами КПСС и КГБ, а в отношении должностных позиций, начиная с уровня ведущих научных сотрудников, руководителей лабораторий и кафедр – отделы науки и идеологии ЦК КПСС. С демонтажем советских политических институтов эти центры должностной экспертизы прекращают существование, и оценка карьер при сохранении формальных процедур утверждения кандидатур на кафедрах и в лабораториях переходит в монопольное распоряжение «администрации» учреждений, тогда как академические профсоюзы и ученые советы выполняют преимущественно фасадную функцию[705].
Так же однозначно, как смысл категории «администрация», эту институциональную конъюнктуру характеризует комплементарное ей понятие – «рядовые сотрудники». Французское понятие «pairs» (англ. «peers»), «равные» – основополагающее для целого ряда рутинных процедур коллегиального самоуправления, начиная с оценки статьей, представляемых к публикации в научном журнале, заканчивая упомянутыми конкурсами на должность – отменяет жесткую иерархическую дихотомию и столь же естественно встраивается в европейское определение социологии как науки, коллегиальной по этой линии своего происхождения, сколь чуждым остается в российском академическом контексте с его служебной лестницей «начальников» и «подчиненных»[706]. Несмотря на действительные изъяны французской коллегиальной микрополитики, которая регулярно подвергается внутриакадемической критике за формализм, продвижение «своих» и злоупотребления властью, – именно она до самого недавнего времени гарантировала состоятельность определения науки Пьером Бурдье как поля, структура которого зависит от признания равными[707]. Она же выступает основным источником и ставкой в текущей академической борьбе против коммерциализации и менеджериализации интеллектуальных производств «сверху».
Логично предположить, что различия в академической организации во Франции и России служат источником различных определений не только понятия «администрация», но и самой «социологии». Заново интегрированная в послевоенный административный режим, «средневековая» коллегиальность становится несущей опорой французской академической на уки, увеличивая вероятность появления новаторских интеллект уальных результатов через процедурное измерение карьер. В первую очередь речь идет о социологии как проекте рефлексивной и саморефлексивной критики социального порядка. В этом отношении французская версия дисциплины, вероятно, более всего разошлась с советской на уровне про цедур и классификаций, открывающих доступ к анализу эффектов политического господства, частных и тонких инструментов государственной власти (включая официальную статистику), а также собственных интеллектуальных оснований[708]. Однако этим различия не ограничиваются. Классификационные альтернативы, генерируемые каждым из двух типов академической микровласти, в советской социологии оформились в моделях монолитного социального порядка и схематике иерархической гармонии (социальных слоев и классов, функций, уровней организации, потребностей и т. д.). Мягкая и неполитически оформленная либеральная оппозиция ряда советских социологов[709] могла выражаться в переоценке отдельных явлений, но не в пуб личном научном или популярном изложении альтернативных объяснительных моделей. В свою очередь, ряд доминирующих версий послевоенной французской социологии, возникших в стенах обновленных академических институций (Ален Турен, Пьер Бурдье, Мишель Крозье[710]) прежде всего тематизировали различия – через борьбу и конфликт.
В целом вопреки бытующему взгляду источником «теоретических» расхождений между французскими и советскими социологическими классификациями стал не только и не столько разрыв в содержании «больших» политических событий 1968 г. во Франции и СССР. В гораздо большей мере их определила институциализация этого политического разрыва в рамках ранее сложившихся форм микровласти, которые определяют правила академических карьер. В самом общем виде относительно автономное пространство научных суждений, одновременно более состязательное и устойчивое в случае послевоенной французской социологии, нежели в советской/российской, формируется как следствие относительной автономии научных карьер: органы коллегиального представительства, которые «естественно» отправляют наиболее рутинные процедуры оценки академических результатов, так же естественно производят эффекты рефракции (в смысле Бурдье) внешних карьерных воздействий и принуждений.
И начальственное управление, и коллегиальное самоуправление – виды академической организации, которые через механику высших административных карьер напрямую связывают дисциплину с «большой» политикой, но также находятся с ней в отношениях общего структурного подобия. Во французском случае структура академической дисциплины согласуется с республиканским режимом, помимо прочего через коллегиально гарантированный доступ к преподаванию, исследованию, администрированию для участников, не вполне и не обязательно конформных господствующему политическому курсу. В пределе, общий интерес, лежащий в основе нормативного определения Республики, делает коллегиальное представительство доминирующей формой институциализированного диалога конкурирующих академических фракций[711]. В таких обстоятельствах глава исследовательского института, факультета или лаборатории – не игрок, наиболее лояльный патронам «наверху», и не обладатель наибольшего политического веса в политических, снова, «более высоких» институциях, но фигура прежде всего наиболее приемлемая в интеллектуальной и микрополитической конъюнктуре заведения. В советском и, далее, российском случае, где доминирующей формой микрополитики выступают отношения «службы», которые разворачиваются между «начальством» и «рядовым сотрудником», преобладающая вертикальная аффилиация делает условием доступа к профессии прежде всего формальную лояльность «руководству», непосредственному и высшему.
Гений места: рождение советской социологии из духа руководства
Российская социология дореволюционного периода институциализируется как интеллектуальная и политическая практика за границами государственной карьеры и вне географических границ Российской империи. Как я показал в предыдущей главе, повторное учреждение и первоначальная профессиональная рутинизация дисциплины в позднесоветский период локализует ее на прямо противоположном полюсе: внутри реформируемого аппарата государственной службы, ввиду задач международного идеологического состязания и роста производительности труда. А со стабилизацией места социологии в экспертном поясе «управления прогрессом» в 1960–1970-е годы «гармонический» характер советской социальной теории становится одним из моментов переопределения официальной доктрины «общественных отношений», в которой уже в конце 1950-х происходит кардинальный сдвиг от «классовой борьбы» к «предотвращению войн», а затем и к «социальной однородности»[712]. Этот период, как и описанные выше поворотные точки в истории дисциплины и всего символического порядка, изобилуют конкурирующими моделями и пересекающимися тенденциями. Однако вектором, результирующим и резюмирующим эти одновременно реализуемые альтернативы, как и в начале 1990-х, становится начальственная модель.
В «послеоттепельное» десятилетие, с конца 1950-х до конца 1960-х годов, мы с легкостью обнаруживаем прототипы коллегиальных структур, которые спонтанно формируются во вновь возникающих зонах интеллектуальной активности: деятельность кружкового типа, поначалу институциализируемая в виде легальных академических семинаров, публичные лекции и дебаты, содержательные дискуссии на ученых советах. Однако по мере академической и бюрократической нормализации социологии в конце 1960-х – первой половине 1970-х эти формы вновь лишаются институциональной легитимности, подвергаясь служебным процедурам контроля и отсева. Ключевую роль здесь играют партийные санкции, применяемые к тем, кто наиболее глубоко вовлечен одновременно в самоуправляемую (кружковую) и институциональную (вплоть до партийной) активность. Серия «взысканий» и «разгонов» конца 1960-х – начала 1970-х годов, вызванных методологически «опасными» публикациями, чтением идеологически не выверенных лекций, ведением «бесполезной» и «непродуктивной» деятельности в стенах недавно созданных исследовательских учреждений обращена в первую очередь на тех социологов, чьи имена уже не раз были упомянуты в книге: Ю. Леваду, В. Ядова, А. Здравомыслова, Г. Осипова, И. Кона и ряда других.
Если мы соглашаемся с расхожей квалификацией этих событий как «гонений на социологию»[713], нам приходится допустить, что в этот поворотный момент истории дисциплины имеет место конфликт между интеллектуальными и политическими принципами ее организации, закончившийся победой последних. Однако подобное допущение совершенно не позволяет объяснить, почему партийный выговор оказывается столь действенным в управлении интеллектуальными практиками социологов. Равно как не дает понять, каким образом «гонимые социологи» сохраняют партийные посты и, в целом, относительно высокие позиции в академических иерархиях. Именно это видимое противоречие и составляет, вероятно, центральную интригу истории дисциплины позднесоветского периода. Картина решающим образом проясняется, как только мы отказываемся от банализированного противопоставления репрессивного политического и свободного интеллектуального, которое содержится в формуле «гонений на социологию». Административная реорганизация дисциплины и усиление контроля за ее продукцией представляет собой всего лишь приведение спонтанной интеллектуальной активности социологов как государственных служащих и партийных функционеров среднего звена к доминирующей модели советской академической карьеры бюрократического типа, параметры которой я уже кратко характеризовал ранее и к которым вернусь далее.
Как следствие, специфика комплекса советской социологии 1970–1980-х, а также российской социологии 1990-х, прямой наследницы советской институциональной инфраструктуры и профессионального состава, пополнившегося преподавателями идеологических дисциплин, определяется почти полным отсутствием внесоветских процедурных «изобретений» в организации дисциплинарной микровласти. С этой точки зрения российская социология оказывается в куда большей степени продуктом советского периода, чем история или философия, которые почти сразу предложили на возникающем в 1990-е годы интеллектуальном рынке критический ресурс досоветского наследия под видом радикального разрыва с девальвированным советским прошлым.
Отсылая к доминирующим параметрам научной карьеры позднесоветского периода, следует уточнить смысл сближения в ней академического и бюрократического. Для этого нужно не упускать из виду, что в СССР 1950–1980-х годов академическая деятельность – это государственная служба, регламентируемая требованиями лояльности непосредственному и высшему начальству. Буквальным выражением такой лояльности в конечной профессиональной продукции служат пресловутые цитаты из решений последнего съезда КПСС в начале статей и в предисловиях монографий. За этим наиболее очевидным внешним слоем скрыт целый спектр практик бюрократической лояльности, начиная с координации выборов в действительные члены Академии наук отделами науки и идеологии ЦК КПСС, включая согласование будущих публикаций с Первыми отделами научных институтов, заканчивая обязательной для рядовых сотрудников «общественной нагрузкой». На деле «тоталитарный режим», образ которого до сих пор преследует российские и зарубежные исследования по истории науки, воспроизводится в позднесоветский период в форме бюрократического сверхпредставительства, т. е. рутинной кодификации самых различных профессиональных практик в соответствии с критериями государственной службы. При этом в разных научных дисциплинах и внутридисциплинарных секторах эта господствующая модель реализуется и отчасти переопределяется различным образом, в зависимости от степени их интеллектуальной автономии.
В академической системе на интеллектуальную автономию успешно претендуют не только «практически необходимые» дисциплины, подобные физике элементарных частиц или органической химии, помимо прочего, сохраняющие тесную связь с институциональными (коллегиальными) образцами дореволюционного периода и «буржуазной науки» 1920–1930-х[714]. Сходные элементы можно обнаружить в советской медиевистике, также сохраняющей элементы дореволюционной научной школы. Здесь практика коллегиальной оценки научных результатов, происходящая, помимо прочего, на заседаниях ученых советов, интериоризирована в форме групповой интеллектуальной самоцензуры[715], которая если и не предполагает открытой критики официозных схем, то вводит им своего рода техническую альтернативу: практику скрупулезной работы с источниками, освоение нескольких иностранных языков, сверхинвестиции в монографии. Подобная самодисциплина обеспечивает право на вход в профессию и позволяет технически делегитимировать носителей более «легковесных», непосредственно политических суждений. Превращение источников в предмет своеобразного профессионального культа, который разворачивается на фоне рисков потери работы за нелояльность и выверенных игр с официальным языком, делает «директивы вождя» факультативным условием научного состязания[716].
Отличие советской социологии от советской медиевистики и иных «не вполне советских» дисциплин в профессиональном отношении определяется куда менее весомой интеллектуальной платой за вход, а также тесной связью дисциплины с административно определенными «нуждами практики». Поворотный в этом отношении момент – краткий период конца 1950-х – начала 1960-х годов, когда тактический комплекс «социология» приобретает первоначальную политическую и научную легитимность в ходе частичной отмены режима (само)изоляции СССР[717]. В этот момент «международное» превращается в новую референтную фигуру политического курса, а государственная администрация расширяет зону и репертуар публичного самопредъявления. Институциализация социологической карьеры внутри административного государственного аппарата тесно и надолго вписывает карьерные и познавательные возможности профессионального социолога в горизонт проблем и вопросов, определяемых «руководством». В предыдущей главе я кратко описал последствия этого поворота для смысловой структуры советской социологии. Здесь полезно остановиться на некоторых подробностях.
В 1956 г. советские делегаты неофициально участвуют во Всемирном социологическом конгрессе и по возвращении докладывают, что это научное по форме мероприятие на деле представляет собой арену идеологического противостояния капитализма и социализма. Президиум Академии наук рекомендует «усиление роли советских научных учреждений в деятельности международных научных организаций» и ознакомление «зарубежных социологов с нашей позицией по важнейшим вопросам общественного развития», что помешало бы «распространению клеветнической информации в отношении СССР, имевшей место на предыдущих Конгрессах»[718]. Однако официально представительствовать на Конгрессе может только делегация от национальной социологической ассоциации. Именно с этой целью уже в 1957 г. и создается Советская социологическая ассоциация (ССА), учредительный съезд которой проводится в 1958 г. в Институте философии АН СССР. Показателен весь состав учредителей, куда входят Научно-исследовательский институт труда при Комитете по труду и зарплате при Совмине СССР, Институт экономики, Институт права, еще четыре республиканских философских заведения, а также кафедра философии МГИМО[719].
Неудивительно, что первая официальная делегация нового профессионального органа, которая отправляется на следующий Всемирный конгресс (1959), состоит из специалистов по историческому материализму и партийных функционеров. Государственные администраторы и виртуозы идеологии в роли профессиональных представителей сохраняют свое место в следующих делегациях, которые представляют «советскую социологическую науку» за рубежом: здесь мы находим администраторов научных учреждений, редакторов академических журналов, государственных чиновников[720]. Профессиональная социологическая ассоциация в отсутствие профессиональных социологов предстает той институциализацией «наоборот», которую я уже характеризовал в предыдущей главе.
Лишь вслед за учреждением ССА начинают создаваться специализированные лаборатории и центры, деятельность которых носит отчетливо инструментальный характер и ориентирована в первую очередь на решение «социальных проблем» в трудовом секторе: эффективность использования рабочего времени, текучесть кадров между предприятиями и отраслями, субъективную удовлетворенность трудом и т. п. Институциализация дисциплины в форме центрального научного учреждения, Института конкретных социальных исследований АН СССР, происходит десятью годами позже создания национальной социологической ассоциации, т. е. в 1968 г. Институт также возглавляет высший партийный чиновник, академик по экономике Александр Румянцев[721]. А его заместителями назначены не исследователи, а референт ЦК КПСС, спичрайтер Никиты Хрущева Федор Бурлацкий и научно-партийный функционер, руководитель первого социологического центра Геннадий Осипов[722].
Создание центральной институции, призванной обеспечить аналитическими материалами аппарат ЦК КПСС, закрепляет комплекс «социология» в государственной бюрократической иерархии. Учрежденная административно дисциплина исходно не вводит внутренних интеллектуальных критериев, которые определяли бы границы социологического комплекса и условия допуска к профессии. По ряду свидетельств решение о приеме на работу принимается на основании «человеческих симпатий». Прекрасную иллюстрацию этому дает руководитель одного из первых социологических центров, Сектора новых форм труда и быта:
Люди искали. Как-то приходит ко мне один человек, говорит: «Есть у меня сосед, вроде такой смышленый, работает в одном вузе на кафедре экономики». – «Давай, говорю, приводи его ко мне». Приводят (это просто как иллюстрация, таких примеров были десятки, сотни). Такой моложавый, боевой. Беседуем – так, мол, и так. «Ну, хорошо, – заключает он, – только заранее предупреждаю: бригадами коммунистического труда заниматься не буду!» – «Ладно, оставь свое заявление». И я сразу его зачислил[723].
Ту же модель вхождения в дисциплину можно наблюдать и на другом, отчетливо более теоретическом и претендующем на профессиональную автономию полюсе создающейся дисциплины. Вот как описывает свой прием на работу один из первых сотрудников сектора под руководством Юрия Левады:
Юрий Александрович с нами побеседовал и взял нас на работу… Ключевых вопросов уже абсолютно не помню, Юрий Александрович больше проверял общую эрудицию, знание каких-то имен. И по-моему, составлял общее впечатление, внимательно присматривался помимо прочего, не подлец ли, так сказать, и не будет ли от человека впоследствии слишком много беспокойства. А самое главное – я был москвич, а значит, в жилье не нуждался[724].
Подобным образом в социологические центры официально и полуофициально устраиваются на работу философы, историки, психологи, математики по первой специальности. Новоприбывшие назначаются социологами по факту прибытия. Низкая интеллектуальная плата за вход во многом определяет то чувство собственного дилетантизма, в котором несколько десятилетий спустя признаются социологи-первопроходцы. В отсутствие предшествующих интеллектуальных (коллегиальных) взаимодействий, результаты которых были бы закреп лены в форме социологической теории и методологии, как это можно было наблюдать во Франции, общим регулятивом социологической практики выступает сложный баланс между чутьем на новизну, «человеческими качествами» и партийным императивом «практической пользы», а конечным адресатом – государственное чиновничество. Только к середине 1960-х годов появляются первые переводные издания и компилятивные пособия, по которым социологии-«самоучки», по их собственной характеристике, осваивают методы в процессе их применения и с которыми соотносят свои профессиональные успехи[725].
Двойная карьера и понятийные компромиссы
Связь между исходно административно-политическим назначением дисциплины и слабостью интеллектуальной регламентации карьер в советском случае заставляет усомниться в историческом единстве международной науки социологии, часто допускаемом по умолчанию. Это же делает необходимым ретроспективно уточнить смысл французской социологии как автономистского проекта в стенах центральной университетской институции. Озабоченный вопросом университетской легитимности в политически компромиссной конъюнктуре, Эмиль Дюркгейм ищет отнюдь не благосклонности университетского «начальства», но интеллектуального и процедурного признания со стороны коллег, которыми он числит прежде всего философов. Точно так же, созданный Жоржем Гурвичем в совсем ином институциональном контексте, в составе новой и стремительно огосударствливающейся академической платформы CNRS[726], Центр социологических исследований (1946) функционирует отнюдь не по принципу вертикальной аффилиации, но как автономная коллегиальная инстанция. Реальность самоуправления заново подтверждается здесь в мае 1968 г., когда Общее собрание (Assemblée générale)[727], т. е. простое большинство сотрудников центра, пожелавших участвовать в обсуждении и голосовании, принимает решение о бессрочной забастовке, продлившейся около года, а также о перевыборах руководства. В результате на смену «университетскому мандарину» Жану Стоцелю избирается сотрудник Центра, сюрреалист, троцкист и социолог труда Пьер Навиль[728].
Поиски легитимных оснований для новой дисциплины и институциализация первых социологических центров в послевоенном СССР встраивается в кардинально отличную, одновременно начальственную в карьерном и гетерономную в интеллектуальном отношениях, логику. Создание в 1960 г. утилитарного по тематике Сектора новых форм труда и быта в рамках Института философии АН СССР предстает своеобразным пактом с «начальством», который предполагает не только прямую санкцию из ЦК КПСС, но и – в качестве предварительного и необходимого условия – принадлежность самого руководителя Сектора (Геннадия Осипова) к академической и партийной бюр окр атии[729]. Схожая схема действует в случае социологической лаборатории при Ленинградском государственном университете. Ее директор (Владимир Ядов) поначалу занимает должность секретаря райкома комсомола, затем секретаря комсомольской ячейки университета. Решение о создании лаборатории отнюдь не ограничивается согласием между коллегами. Единственно доступный путь институциализации через государственные и партийные органы и единственно возможный в этих условиях партийно-научный тип восходящей карьеры «естественным образом» предопределяют специфику познавательного горизонта дисциплины. Центральная гипотеза самой известной исследовательской монографии советского периода «Человек и его работа» (1967)[730], которая резюмирует деятельность социологической лаборатории при ЛГУ за несколько лет столь же искренне, сколь лояльно воспроизводит титульную максиму партийной ортодоксии о «превращении труда в первую жизненную потребность при переходе от социализма к коммунизму»[731].
Насколько зарубежный опыт сохраняет ключевую роль в формировании смыслового горизонта дисциплины, настолько распоряжение им регламентируется критериями бюрократической лояльности. Учрежденная на выходе из режима жесткой политической (само)изоляции, советская социология в полной мере наследует противоречивый комплекс активного заимствования-отторжения в отношении «буржуазной науки». Этот комплекс явственно отражается в содержательном измерении дисциплинарных текстов и целых тематических секторов, таких как «критика буржуазных социологических теорий»; гораздо менее явственно и при этом так же основательно – в механизме социологических карьер. Не следует упускать из виду, что большинство советских социологов получали представление о международной дисциплинарной конъюнктуре по пересказам и вторичной советской литературе, прошедшей утверждение отделов идеологии и науки ЦК. Прямой доступ к зарубежным публикациям, в частности из раздела «Для служебного пользования» (ДСП) научных библиотек, регламентировался не только de facto редким владением иностранными языками, но и формальными ограничениями доступа к публикациям тематическим соответствием текущей работе и служебной принадлежностью[732].
Неизменно более высокие требования регламентировали контакты с зарубежными учеными, которые напрямую управлялись местом в административной и партийной иерархии заведений. Согласно ряду свидетельств, базовым условием участия во встречах с зарубежными социологами служила принадлежность слушателей к числу комсомольских или партийных функционеров, а списки допуска к встречам с американскими или европейскими социологами, посещающими СССР, и, тем более, включение в делегацию международного конгресса формировались на бюро комсомола или партии и утверждались в тематических отделах ЦК КПСС[733].
Важным звеном социологической карьеры служат упомянутые зарубежные «выезды», на которые могли рассчитывать прежде всего обладатели относительно высоких партийных и административных должностей. Риск оказаться «невыездным», т. е. лишиться одновременно средств к поддержанию международных связей и административного влияния, выступает важным источником политического и одновременно теоретического благоразумия. Альтернатива самоцензуры, которая делала невозможным серьезный теоретический разрыв с официальной догмой, может быть описана следующим образом: «не выехать» – значит выпасть из системы сложившихся научных контактов и сдать позиции во внутрипрофессиональной иерархии, «выехать» – значит корректно соблюдать границу между собственными интеллектуальными амбициями и официальной догматикой.
Как следствие, целый ряд известных впоследствии социологов, вошедших в профессию в конце 1950-х – начале 1960-х и демонстрирующих образцы «нового профессионализма», отсылающего к международному контексту, – это обладатели двойных, партийно-научных, траекторий: уже упомянутые Ядов, Осипов и Левада (поначалу секретари комсомольских организаций, затем партбюро своих учреждений), Андрей Здравомыслов (член КПСС, участник групп при отделах ЦК, впоследствии заведующий кафедрой Высшей Партийной Школы), Татьяна Заславская (член КПСС с 1954 г.), Игорь Кон (несмотря на беспартийность, участник подготовительных комиссий по десталинизации к Пленуму 1956 г.) и ряд других[734]. Двойное членство в интеллектуальных и официальных партийных структурах «естественно» обеспечивает им международную социализацию и так же «естественно» ведет их к интеллектуальным и политическим компромиссам.
Однако те же принципы бюрократической лояльности управляют восходящими социологическими карьерами и понятийными образцами вне сферы международных контактов. С уровня заведующего отделом научного института должности утверждаются в отделах ЦК, тем самым сближая административный корпус институтов с государственным управленческим аппаратом и делая его доступным для партийного контроля и взысканий по результатам интеллектуальной деятельности. В ряде случаев партийный контроль включает совместное рассмотрение дирекцией и отделами ЦК кандидатур старших научных сотрудников и желающих защищать докторскую диссертацию. Разновидность компромиссной карьеры, при которой доступ к решающим интеллектуальным ресурсам гарантирован служебной лояльностью, становится собственным профессиональным местом советской социологии. Именно в этих условиях одним из ее фундаментальных познавательных продуктов становится модель эмпирического исследования, проводимого в «сотрудничестве с административными органами и общественностью», а другими – неразличимость социологических и социальных проблем и заимствование гипотез исследования из партийных постановлений[735].
В конечном счете познавательный выбор советской социологии в пользу «большой теории» (одновременно марксизм и структурный функционализм Толкотта Парсонса) в соединении с позитивистскими техниками описания (в духе Пола Лазарсфельда) оказывается в той же мере продуктом административного и политического компромисса, в какой – карьерного альянса между представителями государственной бюрократии и новым поколением социологов, в той или иной мере принадлежавших к этой бюрократии. В этом контексте даже выбор теории Парсонса как признака профессиональной принадлежности, в противоположность виртуозной риторике исторического материализма[736], был результатом отнюдь не предельной конфликтности двух этих классификационных систем, но, напротив, соизмеримости обеих «высоких теорий» по структуре и политически узаконенной абстрактности понятийной сетки. Понятия «социальной структуры», «системы», «интереса», «потребностей», «ценностей», «группы», «роли», которые служили классификационной основой советской социологии 1960– 1980-х годов, в той же мере следовали за Марксом, в какой за Парсонсом, представляя собой результат узаконенного смыслового копромисса. В рамках этих классификаций уже в 1970-е было крайне трудно и в принципе противопоказано отграничивать Маркса от Парсонса, социальное равенство от стабильности системы, социальную справедливость от функциональной иерархии. По словам одного из создателей советской социологии, который активно и искренне способствовал продвижению парсонсианства во имя научности социологии: «Между основными понятиями марксизма и структурного функционализма не было никаких противоречий»[737].
Акт идеологически-служебного учреждения социологии многократно воспроизводится при создании академических центров, при утверждении их тематического репертуара, в перипетиях социологических карьер, в способе конструирования социальных и социологических проблем, в проведении исследований из нужд и средств отделов идеологии и науки ЦК, областных комитетов КПСС и т. д. Обеспечивая право социологических центров на существование, их бюрократический raison d'être вносит регулярные поправки в смысловую структуру дисциплины: как со стороны внешнего, сугубо партийного прочтения и цензурного контроля, так и со стороны политической и административной самодисциплины социологов. Работа по непрестанному двойному дисциплинированию смещает профессиональные тексты к разновидности научно-политической публицистики и аналитики для узкой аудитории, преимущественно состоящей из государственных чиновников[738].
Подобная бюрократическая сверхопределенность комплекса советской социологии, рудиментарность коллегиальных форм и внеинтеллектуальная (само)цензура естественным образом возвращают нас к вопросу о том, чем – в сравнении с французской или некоторыми иными международными версиями – представала версия советская. Тот же самый вопрос можно сформулировать иначе: что в этих обстоятельствах может означать «дисциплина», или о какой дисциплине может идти речь? Советскую социологию невозможно рассматривать в терминах «чистой» интеллектуальной или методологически строгой практики, которая обеспечивалась бы работой автономных (самоуправляемых) образовательных институций и опиралась бы на технически независимые критерии доступа в профессию. При этом, несмотря на действие кодекса служебной лояльности, ее нельзя рассматривать и в терминах одной только партийной самоцензуры. Минимальные требования научности – по меньшей мере, ввиду участия советских социологов в международном состязании – также определяют характер этого тактического комплекса. Можно констатировать, что с конца 1950-х годов советская социология выполняет функции административно-интеллектуального инструмента двойного назначения, который используется не только для «научного управления обществом», но и для влияния на государственный аппарат со стороны его умеренно реформистских фракций[739]. Консервативные фракции, одержавшие верх в 1970-х, получают возможность сместить с ключевых позиций реформистски ориентированных научных администраторов и близких им социологов, как это происходит в 1972 г. в Институте конкретных социальных исследований. Подчинение социологов бюрократической дисциплине и понижение наименее дисциплинированных в партийных и должностных иерархиях получает итоговое выражение в отставке «либерального» академика Румянцева с поста директора ИКСИ и из администрации Академии наук СССР. Но победа консерваторов в партийном аппарате уже не может попросту «отменить» институции, которые отныне плотно вписаны не столько в интеллектуальные, сколько в административные и политические иерархии, объективированные и в новой понятийной сетке, где более высокое место занимают «личность» и «прогресс».
Перестав рассматривать теоретический горизонт социологии отдельно от институциональных, и в частности, карьерных рутин, мы получаем возможность гораздо яснее обозначить границы и механизмы воспроизводства этого компромиссного образования, которое продолжает существовать в начале 1990-х и заново переучреждается в 1990–2000-е годы. Фиксируя национальные и хронологические различия подобным образом, мы обязаны отбросить навязываемую с 1990-х годов ложную генеалогию, которая превращает советскую и дореволюционную социологию в подобие единой дисциплины, будто бы «восстановленной» в 1960-х.
Вместе с этим такой критический подход делает возможной более точную локализацию частичных (структурных) подобий в хронологически не связанных социальных контекстах воспроизводства дисциплины в позднесоветский и дореволюционный периоды. В советском универсуме социологическая практика отправляется в интеллектуальном секторе государственной службы; в российском дореволюционном возможна лишь как частный досуг за пределами государственной карьеры. Однако в обоих случаях социология – как эмпирически фундированное критическое описание актуальных социальных порядков – исключена из состязания за университетскую легитимность и закрепляется на полюсе публицистики. В обоих случаях этот полюс сверхопределен политически: антимонархической диспозицией в ранней версии и бюрократической в поздней. Для позднесоветских социо логов, государственных служащих, научный профессионализм становится одной из немногих доступных форм относительной политической свободы, или этического спасения[740]. В свою очередь, критический и экспансионистский ход, подобный дюркгеймовскому или бурдьевистскому, который позволил бы социологам потеснить доктринальных философов на университетских кафедрах, остается для них недоступным, как невозможен он до 1917 г. Компромиссная карьера и партийная самодисциплина социологов симметричны институциональному доминированию над социологией исторического материализма, который оставляет ей уровень «конкретных методов» и «частных обобщений», одновременно монополизируя социальную тематику в рамках университетского преподавания. В прямом состязании с партийными философами-ортодоксами за самостоятельное определение основ дисциплины вплоть до конца 1980-х годов социологи раз за разом терпят поражение[741]. Функционируя как одно из звеньев двойного научно-бюрократического дисциплинирования, «младшая», одновременно в партийном и теоретическом смыслах, позиция социологии благоприятствует закреплению дисциплинарных классификаций в гетто служебной литературы, усиливая зыбкость позиций социологии в советских интеллектуальных иерархиях.
Дисциплинируя социологию заново: институциональные пределы обновления понятий
Рассмотренная связь между смысловыми и карьерным регуляторами дисциплины заставляет признать, что неортодоксальные результаты и обретение социологией интеллектуальной состоятельности могли быть связаны в 1990-е годы только с изменением способа управления дисциплиной: разрывом с логикой бюрократического руководства «рядовыми» академическими работниками в пользу практик коллегиального самоуправления. В первые годы академической деиерархизации формы самоуправления получают «естественное» преимущество, подкрепленные энергией официального отказа от «единственно верного учения», ортодоксального марксизма. Однако принципы бюрократической сверхопределенности методологии исследования и начальственного управления дисциплиной не перестают действовать в стенах первых университетских факультетов социологии (1989), кадровый состав которых во многом пополняется преподавателями расформированных идеологических кафедр. Ряд микрополитических решений, принятых тогда же в конце 1980-х – начале 1990-х годов и описанных в предыдущих главах, подводит формальный итог смелым экспериментам, блокируя академическое самоуправление не только в социологии, но и во всей академической системе[742]. Результирующий вектор реформ de facto указывает скорее на консервативную, нежели либеральную революцию. К этому следует добавить, что представление о демократизации науки в раннем послесоветском контексте неразрывно связано с императивом ее коммерциализации. Поэтому когда в 1991 г. за Академией наук законодательно закрепляется статус самоуправляемой организации, это вовсе не подразумевает создания коллегиальных структур «рядовыми сотрудниками», но отсутствие министерского контроля над деятельностью Президиума АН, закрепление собственности на недвижимость за научными институтами и налоговые льготы[743].
В меняющихся условиях 2000-х годов эти тенденции принимают в социологии окончательную форму патронального утилитаризма. Прежде всего для дисциплины, учрежденной в позднесоветский период, с его крайне ограниченными институциональными ресурсами коллегиальности, перенос оценки карьер с открытых научных собраний в кабинеты руководства окончательно закрепляет академическую власть за дирекцией учреждений. В свою очередь, демонтаж советского аппарата, отделов науки и идеологии ЦК, которые выполняли функции не только идеологического контроля, но и альтернативных центров надинституциональной микровласти, не обеспечивает механического поворота дисциплины в пользу интеллектуальных критериев. Напротив, устранение центральных государственных органов из институциональных обменов лишь усиливает локалистские и патерналистские тенденции в академическом управлении, которые оправдываются лихорадочным поиском финансового самообеспечения институций, вслед за резким снижением го с удар с тв енного финансиров ания в нача ле 1990-х[744]. Наиболее экономически эффективные формы само обеспечения оказываются наиболее далеки от интеллектуальных: сдача в аренду помещений или оптимизация коррупционных схем поступления в вузы. На протяжении 1990-х годов идеалы академического самоуправления окончательно капитулируют перед критериями финансовой самоокупаемости. К началу 2000-х носителем власти в исследовательских и образовательных институциях выступает «начальство», дисциплинарные связи тяготеют к изоляции в стенах отдельных учреждений, а крупные межинституциональные события, подобные Всероссийским конгрессам, приобретают явственный ритуально-бюрократический характер[745].
В этих обстоятельствах независимые профессиональные ассоциации как форма самоуправления, необходимость которых активно обсуждается в первые годы, остаются таким же «незавершенным проектом», вскоре окончательно забытым, поскольку при растущей с конца 1990-х герметичности институций он не находит опоры в рутинных формах низовой коллегиальности, обладающих высшей легитимностью само-собой-разумеющегося во французской социологии. Попытки неоконсервативного французского правительства «отменить» коллегиальные структуры в 2005–2009 гг. под неолиберальными лозунгами приводят в действие движение протеста[746], которое создает масштабные временные контринституции, такие как Национальная координация университетов[747], которая в 2009/2010 учебном году проводит всеобщую бессрочную забастовку университетов. Как я указывал ранее, подобные экстренные формы коллегиальной мобилизации оказываются технически и идейно осуществимыми, поскольку им предшествуют устойчивые рутинные формы коллегиального самоуправления, начиная с обладающих реальной властью локальных ученых советов и национальных комиссий научного конкурса по дисциплинам.
Отсутствие рутинизированных форм коллегиальности в российской социологии подчиняет учреждение и переучреждение профессиональных ассоциаций логике, близкой к raison d'être Советской социологической ассоциации (ССА), а именно, к прагматике международного и национального административного представительства. В частности, оформление наследства ССА решается как вопрос удержания институциональных ресурсов: ее преемник, Российское общество социологов (РОС), созданное в 1989 г. как республиканская организация ССА, выполняет функцию институционального регулятора между центральным академическим учреждением, Институтом социологии РАН (на базе которого de facto функционирует РОС), и региональными социологическими центрами. С конца 1990-х годов, по мере локализации академической власти и складывания конкурирующих альянсов вида «центральная институция – младшая клиентская сеть», а также превращения относительно недавно (с 1989 г.) созданных факультетов в самостоятельные центры институциональных сил логика «простого» бюрократического представительства уступает место режиму межинституциональной борьбы, которая приобретает все более отчетливую политическую окраску.
В первой половине 2000-х годов наиболее крупные институциональные альянсы формируются вокруг двух полюсов: с одной стороны, Института социологии РАН, отчасти пересекающегося по кадровому составу с Высшей школой экономики (сеть РОС), с другой – Института социально-политических исследований РАН и социологического факультета МГУ (сеть Российской социологической ассоциации[748]). В терминах локальной борьбы эти альянсы уже к концу 1990-х в целом описывались в политических терминах как «либеральное крыло» versus «патриотическое»[749]. Характерный не только для российского случая перевод на язык «большой» политики общих институциональных установок в пользу международной науки или национальной, в пределе – националистической экспертизы, на деле мало способствовал формированию общедисциплинарного пространства и более строгих интеллектуальных критериев, поскольку на обоих полюсах господствовали неколлегиальные формы микрополитики. Во второй половине 2000-х годов экспансия правого полюса продолжилась с созданием новой ассоциации, Союза социологов России (2007), на сей раз на базе Социального государственного университета: в состав ее организаторов также вошло руководство Института социально-политических исследований РАН и социологического факультета МГУ. Политическая конфронтация «чисто» бюрократических поначалу объединений увеличила непроницаемость межинституциональных перегородок и сделала еще менее вероятным эффект общедисциплинарной коллегиальной солидарности.
Усиление локальных иерархий и административной власти в стенах институций выразилось в росте индивидуальной зависимости «рядового» сотрудника от «начальства» как непосредственного работодателя[750], а исследовательского проекта – от непосредственного заказчика[751]. В менее очевидной форме тот же возврат к зависимости и самозависимости, уже на институциональном уровне, объективируется в попытках снизить неопределенность экономического положения институций на рынке изолированных и временных коммерческих заказов. Способом снижения издержек становится не создание горизонтальных, ассоциативных структур, а поиск муниципального и государственного патронажа, отвергнутого в конце 1980-х, – уже с середины 1990-х годов руководители социологических проектов и институтов добровольно возобновляют этот поиск, а значительный сектор исследований и публикаций упредительно адресуется к «власти»[752].
Наиболее заметное выражение инволюция структуры академической власти получает в интеллектуальном измерении дисциплины. Первым и наиболее заметным следствием такой локализации-провинциализации академических связей во второй половине 1990-х – 2000-х годах становятся изоляционистские, в пределе националистические тенденции на фоне непрерывно растущего числа переводов и заимствований из международного словаря социологических понятий. Крайнюю форму эти тенденции приобретают в публичном приговоре «вредному влиянию Запада», который произносится одновременно от имени социологии и от имени квазирелигиозно определяемого морального порядка на ультраконсервативном полюсе[753]. Явные, но не исключительные иллюстрации такого сдвига демонстрирует руководство социологического факультета «главного» российского вуза, МГУ, отчасти Института социально-политических исследований РАН. Конфликт 2007–2008 гг. на социологическом факультете МГУ заостряет эти тенденции, придав им публичную форму. В частности, он заставляет наиболее консервативные фракции в дисциплине дооформить и транслировать вовне свое практическое кредо, включая «православную социологию»[754], а также подтверждает позиции публичного невмешательства как преобладающей стратегии у гораздо менее реакционного большинства социологов.
Другое интеллектуальное следствие возросшей локальности академической власти – это отсутствие в общедисциплинарном горизонте релевантных «всей социологии» технических и регулятивных понятий. Так, уже в середине 1990-х годов происходит негласный отказ от экспансионистского принципа единой «науки о человеке», оптимистически провозглашенного в конце 1980-х – начале 1990-х и задававшего тон целой серии исследовательских программ и межинституциональных взаимодействий. На смену ему приходит рутинная практика институциональной экономии усилий, которая упорядочивает деятельность крупных заведений по отраслевому принципу[755] и – что еще явственнее определяет актуальный характер дисциплины – прагматично избегает нерентабельного синтеза эмпирических исследований с социологической теорией в публикациях и учебных планах, предназначенных прежде всего для употребления в стенах самих институций.
«Мультипарадигмальность» в рамках одного исследования, которая уже во второй половине 1990-х выступает господствующей методологической установкой[756], не только и не столько отражает растущую доступность «западных теорий», сколько фиксирует исчезновение прежней централизованной инфраструктуры, прежде обеспечивавшей социолога значительными объемами рес урсов и данных. Неконсистентность материальных ресурсов при видимом избытке мало освоенных теоретических ведет к восстановлению в дисциплинарных классификациях официальной советской дихотомии «теоретического – прикладного», которая маркирует водораздел между академической отчетностью и коммерческими заказами, благородным социологическим досугом и доходной технической специализацией. Вторую жизнь получает и «социальная проблема», которая по-прежнему предстает отправным пунктом эмпирического исследования в учебных пособиях и образовательной практике 1990–2000-х годов[757].
Учебники и учебные курсы по социологии для студентов-социологов заслуживают отдельного упоминания. Почти не имея прямого воздействия на профессиональную практику, они имеют прямое отношение к социологии как интеллектуальной дисциплине, которая формируется через тот самый общий набор понятий и смысловых делений, который содержится в используемых пособиях, сверенных с ними или выстроенных по ним курсов, практических занятий и т. д. Неявным образом, через согласованность и даже совпадение базовых классификаций, подтвержденных необходимостью сдать экзамен по курсу, учебная литература также вносит вклад в определение границ социологического мышления и, более широко, социологически мыслимого. То, что с 1990-х годов до настоящего времени в большинстве учебников, в их методологической части воспроизводятся понятийный строй и классификации советской социологии, этого синтеза догматического марксизма и структурного функционализма, можно было бы снова объяснить сохранением господствующего теоретического горизонта, гарантированного устойчивостью ряда ключевых параметров институциональной микрополитики. Труднее объяснить в этом случае, почему новые поколения преподавателей, а также студентов не сформировали массовый спрос на обновленные, в пределе, зарубежные пособия, тем самым не повлияв на господствующие модели учебной литературы.
Ключом к «странному» механизму консервации советских образцов здесь служит еще одна практическая иллюстрация неколлегиальной организации дисциплины, на сей раз в образовательном секторе. А именно, признание государственного законодательства (госстандарта) основой дисциплинарной методологии. Большинство учебников походят на советские социологические пособия и зачастую идентичны по своей структуре, вплоть до оглавлений и определения понятий, поскольку их авторы состязаются не за анонимный рыночный спрос, а за гриф «рекомендовано» (или, на более низкой ступени, «допущено») «в качестве учебного пособия по дисциплине», который удостоверяет максимальное соответствие образовательному стандарту – в свою очередь, обязательному условию государственной аттестации учебных заведений[758]. Именно на основании госстандарта в университете, имеющем государственную лицензию, должны строиться базовые курсы по социологии; поэтому отдельные преподаватели, уже не под прямым министерским контролем, но по требованию заведений, основывают курсы на «рекомендованных» учебниках, а не на собственных разработках[759]. То, как по завершении советского периода, с отменой пастырского идейного контроля и партийной дисциплины учебники и учебные курсы чисто технически в условиях образовательного рынка воспроизводят стандарт, «спускаемый сверху» в качестве условия государственной лицензии, дает еще более глубокое понимание начальственной власти в социологии.
Большим институциям, воспроизводящим подобные образцы дисциплины в исследовательском и образовательном секторах, во многом противостоят малые интеллектуальные и образовательные центры, которые с начала 1990-х годов институциализируют классификации и предпочтения вне границ советской социологии: «качественные методы», понимающая социология, гендерные исследования, социальная политика. Они являются точками кристаллизации иного рода дисциплины, ориентированной на международные критерии профессионализма и регулятивы единой социальной науки, при этом занимая в балансе академической власти 2000-х годов маргинальное положение. Одним из ключевых показателей такого положения служит незначительная доля докторов наук в их составе и отсутствие собственных диссертационных советов[760]. В свою очередь, эти обстоятельства сохраняют за крупными институциями статус основных центров профессионального воспроизводства, располагая исследователей-нонконформистов к неизбежным компромиссам с доминирующими дисциплинарными моделями или, напротив, к окончательному уходу «из науки», при и без того ощутимом замедлении их академических карьер.
В целом ряд напряжений, характерных для советской версии дисциплины и возникавших на пересечении между ее партийным и интеллектуальным измерениями, воспроизводится в послесоветский период в форме технических условий исследовательских и образовательных практик. Можно сказать, что изменяется масштаб, но не господствующая модель управления дисциплиной, которая при изменившихся структурах «большой» политики порождает прежние интеллектуальные эффекты в силу воспроизводства структур академической микровласти. Рынок социологических услуг – фигура профессионального воображаемого периода реформ и скрытая переменная интеллектуального конформизма дисциплины в 1990– 2000-е годы – оказывается структурирован таким образом, что его возможности вполне отвечают базовым профессиональным навыкам бывших советских социологов, долгое время сохраняющих ключевые позиции в дисциплине. Кроме того, логика «внутренней» институциональной рентабельности переводит большие социологические заведения в режим латентной, а порой и явной (как в случае социологического факультета МГУ) антиинтеллектуальной (само)цензуры. Она действует не только в стенах отдельных, наиболее реакционных и иерархически организованных институций, но, в результате работы механизмов, формально утверждающих границы дисциплины, может распространяться и за их стенами: через рецензирование учебников (ввиду присвоения им рекомендательных министерских грифов), утверждение государственных образовательных стандартов по дисциплине и аттестацию образовательных центров, включая независимые малые[761]. В условиях, когда структуры коллегиальной контрвласти в дисциплине крайне слабы, такой перезахват процедур оценки и отбора существенно снижает шансы институциализации интеллектуальной чувствительности и практик, которые не вписываются в «начальственную» модель академической карьеры.
Консервация в больших заведениях этой модели, восходящей к 1970-м годам, бесконфликтно надстраиваемой в 2000-е элементами «новой» механики патрональной власти – руководства заведений как непосредственных работодателей, – консервирует на всем пространстве дисциплины не только понятийные образцы советского периода[762]. При сохранении политической сверхопределенности дисциплины за фасадом «либеральных» реформ в 1990-х годах или «общеевропейских» (подобно Болонской) в 2000-х происходит последовательный сдвиг больших академических институций вправо: как в политическом смысле, в выборе «высоких» патронов и союзников, так и в организационном плане, в дискриминационной политике найма и управления «рядовыми сотрудниками». Социологический факультет МГУ снова маркирует крайнюю точку на карте политических предпочтений в дисциплине, когда декан в 2007 г. публично озвучивает целесообразность введения в образовательные программы «православной социологии» и необходимость распространения «русских духовных ценностей» в партнерстве с церковью[763]. Однако его пример далек от исключительности, когда одновременно с утверждением новой «социологической» ортодоксии руководство факультета требует от преподавателей перевода учебных курсов в формат презентаций PowerPoint с целью их повторного использования любыми другими лекторами или не предоставляет сотрудникам копию трудового договора в момент его заключения. Если в макрополитическом измерении российской социологии различия между «либеральным» и «патриотическим» полюсами, культивируемые самими основными игроками, отчетливо разграничивают лагеря и институции, то в организационном, или микрополитическом, измерении эти различия существенно нивелируются, в гораздо большей мере противопоставляя крупные институции вместе взятые малым (и немногочисленным) интеллектуальным центрам с характерным для последних режимом личной вовлеченности и элементами коллегиальности «западного образца».
О том, что коллегиальный микрополитический режим может быть успешно реализован не только в малых, но и в крупных академических центрах, свидетельствует рутинное воспроизводство ассоциативных связей и чрезвычайная профессиональная мобилизация в самих «образцовых» институциях, в частности, во французских университетах[764]. Зыбкость «естественных» предпосылок к установлению этого режима в актуальной российской социологии демонстрирует, помимо прочего, преобладающая реакция социологов на студенческое выступление 2007 г. Наиболее распространенным ответом – в том числе со стороны больших и даже малых «либеральных» институций – на протест против деградации социологического образования становится формула невмешательства во «внутреннее дело» социологического факультета или МГУ. То есть отказ от публичной квалификации событий как предмета общепрофессионального и общедисциплинарного интереса, в пользу сохранения бюрократического status quo – суверенного и локального руководства каждым отдельным заведением[765]. Умеренно критические заключения и рекомендации внеинституциональной Рабочей группы по изучению конфликта (при Общественной палате РФ, 2007)[766] стали финальным аккордом студенческого протеста, не послужив началом для более широкой профессиональной мобилизации.
Не менее показательно, что спонтанные интерпретации социологов из центральных институций зачастую определяли студенческое выступление как дело о смене административной власти и сопровождались регулярными попытками разгадать фигуру «действительного» вдохновителя и манипулятора за спинами студентов – институционального конкурента социологического факультета МГУ: «враждебный» университет, коммерческого или политического рейдера. Преобладание теории заговора над гипотезой о самоуправляемой мобилизации косвенно засвидетельствовало тот факт, что «нормальная» карьера академического социолога предполагает весьма поздний возраст и высокую должностную планку, при которых за ученым признается интеллектуальная зрелость и способность к автономному, не лицензированному руководством институции действию. Однако еще более ясно эта воображаемая проекция на события отношений между могущественным «шефом» и безвольными «подчиненными» снова зафиксировала условия профессиональной деятельности самих интерпретаторов: жестко иерархические отношения между «руководством» и «рядовыми сотрудниками».
События вокруг социологического факультета МГУ могли стать – но не стали – поворотной точкой в истории утверждения дисциплины как формы коллегиальной солидарности и самоконтроля. Отказ большинства социологов от активной позиции в конфликте и даже от признания его общедисциплинарного характера в очередной раз ратифицировал институциональные границы, вместе с самим принципом суверенности заведений. Подтвердив привилегию на решение «своего внутреннего дела», руководство факультета произвело «чистку рядов» студентов и преподавателей, создало полностью лояльные органы студенческого самоуправления, ужесточило контроль за исполнением служебных обязанностей преподавателей и за посещением занятий студентами, а также предприняло очередную попытку укрепить свое положение «наверху», пригласив возглавить Центр консервативных исследований (2008) лидера ультраконсервативного «Евразийского движения», советника партии «Единая Россия», автора радикально националистической версии геополитики Александра Дугина. Излишне уточнять, что эскалация монопольного начальственного контроля над факультетом, сохраняющим, помимо наименования «социологического», одну из ключевых позиций в дисциплинарном балансе сил, снизила вероятность обновления доминирующего в социологии смыслового горизонта. Лишь повторяющийся и последовательно рутинизируемый разрыв с «естественной» властью «начальства» над «рядовыми сотрудниками» в форме коллегиальных органов и самоуправляемых дисциплинарных ассоциаций способен произвести новые познавательные и критические эффекты. Иными словами, заново дисциплинировать социологию как науку.