Грамматика порядка — страница 16 из 16

[767]

Проделанный в данной книге анализ подталкивает к двум выводам. Во-первых, с 1920-х годов академические авторы и институции вносят все более осязаемый вклад в формирование универсальной понятийной сетки. Во-вторых, профессиональная и понятийная механика социологии не составляет принципиального исключения из ряда социальных и гуманитарных дисциплин – в той мере, в какой социологические карьеры и заведения подчиняются общему академическому режиму. Прояснить близость между этими (и не только) дисциплинами можно различными способами. Первый способ задан в главах второго раздела книги. Он состоит в том, чтобы выявлять категории, которые функционируют схожим образом в разных дисциплинах, подобно понятию «личность» в 1960–1970-е годы, и описывать семантическую и институциональную механику их закрепления в понятийной сетке. Второй способ, предлагаемый в данном разделе, задает обратную последовательность. Он позволяет сопоставить модели микрополитики в отдельных дисциплинах и зафиксировать релевантные им понятийные структуры. Возможен и третий путь, для которого особенно хорошо подходит глава, выполняющая роль заключения. Этот путь состоит не в том, чтобы детально анализировать отдельные понятия и механику нескольких дисциплин на основе данных дисциплинарного словаря, условий карьеры, технических и методологических классификаций и т. д. А в том, чтобы зафиксировать условие, релевантное самому режиму академического управления, а именно, диспозицию, или, пользуясь дюркгеймовским понятием, представление об устройстве социального мира, которое поддерживается этим режимом, но, в отличие от наивного утверждения «социальных проблем» под видом научных и в отличие от административной процедуры под видом методологической, не обязательно находит собственное «теоретическое», т. е. легитимное выражение в различных дисциплинах.

Как видится, на роль такой диспозиции лучше прочих подходит академический расизм, воспроизводящийся в послесоветских институциях и в латентной, и в явной форме. В отличие от научно легитимных и даже административно санкционированных представлений, расизм в академической среде воплощает ту смысловую крайность, которая, как кажется, не санкционируется ни одним карьерным правилом какой-либо институции. Именно поэтому внимание к расистской речи в академических стенах позволяет наблюдать действие неадминистративной политизации академической речи и гораздо глубже проникнуть в работу институционального механизма послесоветской Академии[768].

Оставаясь вполне определенным политически, расизм ускользает от строгих академических определений. При разнообразии видов общей расистской чувствительности: антисемитизм, вариации биологизма, социального сегрегационизма и проч., – самоцензура участниками академического мира собственных политических позиций зачастую растворяет расистское высказывание в нейтральных контекстах. Хотя и в таком виде, и часто без труда, оно считывается сочувствующими и оппонентами. Ряд расистски чувствительных авторов не афишируют своей политической чувствительности, иные пытаются придать им академически приемлемую понятийную форму: «евразийство», «традиционализм», «этнопедагогика», «православная социология», «витализм», – с переменным успехом претендуя на их институциализацию в качестве самостоятельных «научных» направлений и образовательных субдисциплин. Правила игры с учетом механики образовательных стандартов, государственной аккредитации вузов и требований интеллектуальной респектабельности располагают сегодня к мимикрии: в образовательном секторе расистские взгляды могут воспроизводиться прежде всего в паразитической форме. Например, за счет их введения в утвержденные разделы научной номенклатуры и образовательного цикла, в общие и дополнительные курсы по той или иной признанной исторической, демографической, социологической или управленческой теме. Не так редко расистская речь включается в учебные курсы и публикации с формальными признаками научности или нейтральности. Она может подводиться под универсальные категории образовательных программ, вплоть до «истории мировой цивилизации», «социальной структуры», «процессов управления», «общественной динамики» и т. п. Подобная мимикрия частных форм возвращает нас к более глубокому методологическому вопросу: может ли история или социология понятий ограничиваться обращением к одним только словарным терминам, или нам следует также включать в нее анализ операций со смыслами? Так, в целях научной самолегитимации понятия, изъятые из контекста научной классики, могут перекодироваться такими авторами и преподавателями в пользу разнородных «постклассических подходов» собственного изобретения. Двойная, политическая и академическая, система кодирования служит главным условием их безопасности и формальной допустимости в стенах образовательных и исследовательских институций.

Не пытаясь вычленить «суть» расизма, типологически не отграничивая его от этнического национализма, классового элитизма и прочих идеологий исключительности, явно или неявно представленных в академических обменах, я хотел бы поставить иной вопрос: насколько и в каких обстоятельствах расистски детерминированные суждения становятся приемлемыми, а возможно, и желательными в стенах современной российской и, может быть, более широко, послесоветской Академии.

Является ли язык первой инстанцией расизма?

Для начала возьмем или заново сконструируем несколько фраз, подобных тем, что можно услышать и в университетских аудиториях, и в академической речи, и далеко за стенами Академии.

1. Украинцы превосходят русских по обеспеченности жильем.

2. Русские превосходят американцев по качеству военной техники.

3. Французы превосходят итальянцев и прочих европейцев в изысканности кухни.

4. Немцы превосходят другие народы в умственных способностях.

5. Русские превосходят другие этносы в витальной силе.

Большая часть из этого набора прямо присутствует в академической речи или принципиально близка к ее образцам. Причем не всегда к актуальным российским. Так, суждение о превосходстве французской кухни – это почти прямая цитата из «Материальной цивилизации» Фернана Броделя[769]. Если мы прочтем некоторые тексты Броделя в логике повышенной антирасистской бдительности, местами они могут нас насторожить. Последнее суждение, также в почти неизменном виде, встречается в текстах действующих российских сотрудников Академии[770], где интеллектуальная (само)цензура куда менее действенна, нежели административная. Несомненно, оно имеет более очевидную политическую прагматику, нежели спор о национальных кухнях. Нетрудно заметить, что от высказывания-1 к высказыванию-5 расистский смысл делается все более явным. Вернее, если первое из них трудно заподозрить в расистском содержании вне соответствующего контекста, то в последнем этот контекст предъявляет себя сам через исторически сертифицированную связку понятий «этноса» и «витальной силы». Однако политическая маркировка высказывания производится здесь не только за счет понятий, но и за счет самой операции установления превосходства.

В целом мы имеем дело с континуумом, в котором, как кажется, сам язык убеждает в отсутствии ясной границы между расизмом и обычной экономией языковых средств. Будет ли в этом случае правильным повторить вопрос Ролана Барта, поставленный им в отношении мифа: не «предрасположен ли сам язык» к расизму, а в данном случае, не служат ли сами языковые конструкции, выражающие превосходство, пассивным резервом расистских классификаций? Отдельные понятия, составная часть этих конструкций, в драматические периоды истории приобретают ясную политическую маркировку из-за их использования в практиках расовой дискриминации; в результате уже сама грамматика превосходства отягощается отчетливо расистским смыслом. В самом деле, подставляя иные единичности на место «русских», «украинцев», «итальянцев», «французов», заменяя «изысканность кухни» и «витальную силу» новыми переменными, мы получим конструктор пропозиций, который позволяет весьма последовательно моделировать существующие исторические и риторические образцы превосходства.

Расизм языка, очевидно, обнаруживает себя и в функционировании самих этих единичностей. Они словно «естественным образом» генерируют расистский смысл, будучи помещены в сравнительные конструкции. Будь это термины, утверждающие этнические, культурные, социально-политические общности, – используемые «сами по себе», они располагают к тому, чтобы мыслить расистски, или, вернее, к тому, чтобы на месте дифференцированных социальных структур мыслить сущности, наделенные собственной природой[771], которые, в свою очередь, предельно открыты для построения расистского языка. Можно говорить, что в использовании этих единичностей повторно инвертируется леви-стросовская схема мифа, которая благодаря работе по расколдовыванию предстает разветвленной системой смысловых и силовых оппозиций, однако сами носители пользуются структурными элементами мифа как изолированными и анимированными сущностями. Частота их использования в современных обществах – оседающий в языке результат вытеснения структурной логики эссенциалистской. И конечно, не в одном только языке академическом.

Нередко эссенциалистская логика способна ускользать от расколдовывающей рациональной проверки, мирно уживаясь с цифрами или обращая их в свою пользу. Это обстоятельство переводит тезис о языке-расисте в прагматическое измерение. Степень обеспеченности жильем (в высказывании-1) возможно вычислить, разделив число квадратных метров на число обитателей. Дифференциальный или эссенциалистский результат будет зависеть от того, на каких основаниях конструируются исчисляемые общности: идет ли речь о жителях территории Украины и России, о гражданах этих государств, о называющих себя «русскими» или «украинцами» в массовых опросах. В одном нашумевшем учебнике истории авторы составили список коллаборационистов и дезертиров по этническому признаку, количественно обосновав «повышенной готовностью [нацио нальных регионов] к пособничеству оккупантам» сталинские депортации[772]. Помимо очевидного сомнения в политической логике переноса ответственности с отдельных коллаборационистов на целые регионы, на деле не менее важным здесь выступает структурный вопрос: кто и на каких основаниях включен в эти этнизированные общности? Политическая история языковых категорий, которая отвечает на этот вопрос, могла бы служить действенным инструментом лингвистической самокритики. Но поскольку такой вопрос редко звучит даже со стороны оппонентов, числовые расчеты, которые, казалось бы, могли уравновесить дрейф от эссенциализма к расизму, легко инструментализируются в поначалу невинных играх сравнений и сопоставлений.

В целом язык, без сомнения, выступает тактическим полем расизма. И академические конструкторы вносят в его организацию свой весомый вклад. Но сводится ли проблема к расизму языка, или все же правильнее говорить о расизме его носителей? Не превращается ли тезис о языке, который будто бы сам делает нас расистами, в излишне простое алиби? Ведь язык делает расистами не всех и не в одинаковой мере. Тезис, который можно найти еще у Эмиля Дюркгейма и Мэри Дуглас, состоит в том, что язык или коллективные верования не есть что-то, что просто проявляет свою структуру в нашей речи. Как можно заключить из всей этой книги, имеются социальные силы – конечно, не в виталистском смысле, – которые организуют использование языка. И этот простой факт снова возвращает нас к прагматическому измерению: кем и как формируется этот расистский комплекс, получающий свое завершение в языке? И вслед за ним: достаточно ли наложить моральное вето на использование грамматики превосходства, чтобы оградить Академию от использования расистской речи в собственной публичной или в превращенной форме?

Институциализированный расизм академии: гипотеза дерегуляции

В поисках действующих сил можно оставаться номиналистами, составив список сотрудников университетов и академических институтов, которые активно и публично практикуют расистские суждения[773]. Строго говоря, эта процедура отнюдь не будет излишней. Дело в том, что академическая критика расизма обращена сегодня чаще на языковые практики, чем на их индивидуальных носителей. Но процедура составления списка может скрыть от нас не менее важное обстоятельство. А именно то, что силами, уполномочивающими индивидов на политические суждения, выступают в первую очередь институции[774]. И если мы имеем дело с такой Академией, где расистские суждения возможны или даже желательны, прежде всего следует установить, каковы в реальности (в отличие от пресловутого гумбольдтовского идеала) те институциональные параметры, что уполномочивают носителей расистских диспозиций.

В предыдущих главах я ввел ряд понятийных и институциональных параметров академической организации. Здесь я сведу их в компактную схему. Что произошло в конце 1980-х – начале 1990-х годов помимо резкого снижения зарплат и, более обще, сокращения государственного финансирования на научные исследования и преподавание одновременно с отменой партийного контроля над Академией? И как произошедшее связано с распространением расистского высказывания, которое нередко звучит не интимно, не между преподавателями и учеными как частными лицами, но как легитимное объяснение социального мира?[775]

Бурный финал 1980-х среди прочих тем, понятий и неразрешенных вопросов оставил нам в наследство понятие «либерализация», при помощи которого принято характеризовать послесоветское состояние академического мира. Действительно, наиболее заметная тенденция начала 1990-х годов в Академии, как и во всем российском обществе, – это демонтаж инстанций советского государства, которое производило сдерживающие и цензурные эффекты в стенах и за стенами исследовательских и образовательных учреждений. В случае Академии речь идет о таких внешних инстанциях, как отделы идеологии и науки ЦК, с которыми следовало согласовывать проекты научных исследований, планы публикаций, программы конференций, выезды за границу. Но речь также о партийных и комсомольских ячейках в структуре образовательных и научных учреждений и ряде подобных инстанций скорее политического, нежели узкобюрократического контроля над Академией. В системе научных обменов, которые одновременно сдерживались и поощрялись инстанциями государства-опекуна, некоторые проявления академического расизма, в частности антисемитизм, распространенный и в естественно-научной, и в гуманитарной советской среде, достаточно эффективно цензурировались. В позднесоветский период ученые или преподаватели вряд ли были меньшими антисемитами, чем они «вдруг» стали в конце 1980-х или в начале 1990-х годов. Однако в реальности позднесоветской Академии антисемитская чувствительность (как, впрочем, и многое несомненно более ценное) оставалась мотивом кухонных бесед в той мере, в какой ее носители следовали требованиям бюрократизированной академической карьеры, с ее системой пуб личной речи и публичных умолчаний.

То, что мы понимаем под либерализацией, стартовавшей за два-три года до сокращения государственного финансирования научных и образовательных институций (наиболее резкого в 1991–1992 гг.), было связано прежде всего с демонтажем этих инстанций государственной опеки, которые не являлись в собственном смысле академическими, но при этом активно присутствовали в академических обменах и в значительной мере определяли модели академического высказывания. В контексте освобождения от опеки понятие «либерализации» применительно к концу 1980-х – началу 1990-х годов вполне правомочно и не подлежит серьезному сомнению. Однако в поиске объяснений того, как расистский, националистический или шовинистический типы речи стали легитимными в стенах Академии, его будет явно недостаточно. Мы можем допустить, что антисемитски настроенные интеллектуалы, активно обсуждавшие за чаем «засилье евреев», как и «белая кость» академических учреждений, с гадливым высокомерием отзывавшаяся о «нацменьшинствах», набираемых в Академию по квотам советской позитивной дискриминации, и обладатели иных, схожих форм социальной чувствительности всего лишь воспользовались исчезновением инстанций надзора, чтобы уже на рубеже 1980–1990-х объявить о своих взглядах публично. Наиболее репрессивные и банальные трактовки политической свободы (либерализации) этого периода – как полигона всех видов испорченности – по сути, являются вариациями этой модели. При этом с ее помощью нам будет очень трудно объяснить, каким образом подобные взгляды стремительно получили не только публичную сцену за стенами Академии, но и формальную научную респектабельность, сопровождающую публикацию монографий в университетских издательствах, создание отделов и целых академических институтов, занимающихся «проблемой геноцида нации»[776], защиты кандидатских и докторских диссертаций по темам и проблемам, казалось бы, раз и навсегда оставленных за порогом XX в.

Чтобы объяснить эту стремительную инволюцию в послесоветском академическом мире, следует уделить внимание по меньшей мере еще одному его институциональному измерению, возникшему почти одновременно с политической либерализацией и в итоге полностью переопределившему ее результаты. Ко многим – по сути, к тем же самым – процессам в послесоветской Академии следует применить вторую схему анализа: не либерализации в терминах освобождения от политической опеки государства, но дерегуляции в терминах обмена между участниками, оставшимися без государства. Институциональная дерегуляция Академии была структурно изоморфна той реформе, которой подвергся экономический мир, где государство в роли арбитра, гарантирующего ценообразование, качество продукции, дотации слабым производителям, было устранено из отношений между экономическими контрагентами. Если политическая либерализация демонтировала партийную иерархию Академии, отменив надстояние политической администрации над научной и образовательной, то итогом институциональной дерегуляции стала отмена или принципиальное ослабление прежних интеллектуальных иерархий и тесно связанных с ними критериев научности, которые были вписаны в советскую государственную политику поддержки и контроля.

Такая инволюция была вдвойне радикальной, поскольку затрагивала систему, где государственная опека над Академией составляла лишь половину парадоксальной петли, закреплявшей за академической наукой и университетским преподаванием государствообразующую функцию. В конструкции «режима научного коммунизма» за характеристикой «научный» стояла социальная категория «квалифицированных кадров», этого основного продукта университетской системы, но также, если не прежде всего – фигура государственного эксперта, роль которого отводилась сотрудникам академических институтов и отчасти университетов. Экспертный корпус советского государства рекрутировался из Академии уже в узком смысле слова – из Академии наук СССР. Это можно проследить в целом спектре практик бюрократического участия, от написания в 1970–1980-х годах полуритуальных отчетов или 5– и 20-летних перспективных прогнозов развития народного хозяйства, до неизменного назначения министрами науки с 1965 по 1991 г. членов Президиума АН СССР[777].

Институциональная организация, легитимирующая расизм в стенах Академии, восходит к моменту, когда освобожденные от политической опеки академические институции, чья легитимность более не была гарантирована государственными полномочиями, сами не могли гарантировать исключительной легитимности суждений сотрудников перед лицом внешней публики. Равно проблематичные – в своей социальной и профессиональной бесполезности, имеющие одинаково зыбкий политический курс в распадающемся режиме советской опеки и вместе с тем обладающие одинаковым потенциалом истинности, обращенной к неизвестному будущему, – все разновидности систематизирующей речи сталкивались в становящемся пуб личном пространстве, где научная речь девальвировалась так же быстро, как речь членов общества «Память», как речь начитанного дилетанта, благосклонно принятого широкой публикой, или речь бывшего преподавателя политэкономии социализма, который брался читать курсы по новой дисциплине – социологии или, например, экономикс, при этом вынужденный подрабатывать еще в двух или трех местах, не имея времени добросовестно готовиться к каждой лекции, лихорадочно осваивая пласт литературы, едва появившейся в переводах, – той самой, о существовании которой он мог знать разве что по сборникам с обманчивым названием «Критика современной буржуазной философии».

Одной из распространенных попыток академического перехвата эффектов дерегуляции в начале-середине 1990-х годов стало возведение принципа «anything goes» в ту образцовую степень, каковой Пол Фейерабенд не мог вообразить и в страшном сне. В противовес отталкивающему «постмодернизму», с которым он имел гораздо больше общего, чем хотелось бы самим участникам, этот принцип был открыто провозглашен этическим и методологическим регулятивом в разных секторах Академии: в виде «мультипарадигмального подхода» в социологии, «сопоставимости/единства научного и ненаучного знания» в философии и т. д.

Дерегуляция обменов, концентрация власти: «естественность» расизма

Дерегуляция произвела перелом, по сути, сделавший одинаково легитимным и нелегитимным все множество контрагентов и их высказываний, уполномоченных формальной (институциональной) принадлежностью к науке и университету. Академия начала первой половины 1990-х годов представляла собой совершенно фантастическую амальгаму из ученых с именем и высокоспециализированными публикациями тиражом 150 экземпляров, религиозных аскетов, обретших убежище от опасной реальности, известных всей стране публицистов, доморощенных кухонных мыслителей, начинающих полит– и оргконсультантов, владельцев едва созданных и уже успешных кооперативов, которым было приятно или выгодно помимо новой работы в коммерческом секторе сохранять место в Академии, а также убежденных искателей НЛО, роевого сознания, метанаучной высшей истины и т. п. В условиях принципиальной слабости органов научного самоуправления, прежде всего ученых советов, и в отсутствие опекающей, надзирающей инстанции, которая до этого регламентировала отношения внутри институций, все эти участники оказывались одновременно обладателями весьма проблематичных профессиональных позиций и зыбкого авторитета перед лицом «большого общества», включая читающую публику, политиков, коммерческих заказчиков и прочих реципиентов их профессиональной речи; но также одинаково или почти одинаково легитимных позиций перед ними же и друг перед другом в стенах дерегулированных учреждений.

Приостановив прежние научные иерархии и уравняв в интеллектуальной нищете ученых, дилетантов, политиков, дерегуляция перепроизвела публичное пространство, допустив в него расистскую речь как один из множества (слабо)легитимных способов социальной систематики. Это во многом определило модель конкурентных отношений между различными типами институций, старых и новых, но также отношения внутри каждой академической институции, причем несимметричным образом. Если межинституциональное пространство в течение 1990-х годов демонстрировало тенденцию к росту разнообразия, включая не только самопровозглашенные экспертные институты и околополитические группировки, но и малые научные центры, независимые от больших институций дисциплинарные и междисциплинарные журналы, издания и порталы интеллектуальной публицистики; то внутренняя организация Академии претерпела обратную эволюцию. Будучи исключены из внутриинституциональных обменов, одиозные отделы ЦК и партийные ячейки, которые одновременно с опекой и контролем отчасти расширяли пространство карьерных маневров в бюрократизированной советской Академии[778], освободили место для новой, более жесткой конфигурации, связывающей руководство учреждений и большинство сотрудников, которое еще в советское время получило странное военное обозначение «рядовых».

Прежде всего демонтаж инстанций государственной опеки усилил зависимость «рядовых сотрудников» от руководства институций, превратив их в наемных работников, экономически и морально зависимых от начальства-работодателя. Занятые в двух, трех и более местах, преподаватели и исследователи оказались почти не связаны между собой коллегиальными, ассоциативными отношениями, что способствовало быстрой деградации научных и учебных дисциплин как саморегулирующихся – пускай и весьма ограниченно – сообществ[779]. Относительное уравнивание всех видов высказывания в результате дерегуляции привело к парадоксальной на первый взгляд централизации и концентрации академической власти у руководства заведений. Переход Академии в руки «кризисных менеджеров», казавшийся естественным в ситуации резкого снижения научных бюджетов и банального поиска денег на свет и отопление, в противовес советской партийной дисциплине заново центрировал академическую организацию 1990-х годов на внутренней начальственной иерархии, более равнодушной к научному смыслу речи. Взаимная изоляция институций, обретших административную «суверенность», и шаткое профессиональное положение их сотрудников лишь подкрепляли этот эффект. Такой силовой сдвиг изменил всю экономику академических обменов, по сути, создав иную академическую рациональность.

Именно в этой узловой точке мы обнаруживаем источник легитимности расистской речи как компенсаторной иерархической систематики зависимостей и превосходств. Он локализован в характере связей, в типе взаимодействий, которые регулярно воспроизводятся с начала-середины 1990-х годов в послесоветских академических институциях, где эффекты научной дерегуляции накладываются на возросшую административную иерархию. Практика «суверенных», жестко иерархизированных институций, с исчезающе слабыми ассоциативными связями и монополией руководства на принятие решений, становится такой формой дисциплинирования академического работника, которая почти естественно перепроизводит его как обладателя политической чувствительности правового толка[780]. Подчинение начальству, прямая зависимость от него как работодателя и отсутствие опыта процедурной коллегиальной практики в конечном счете редуцируют саму способность участника академических взаимодействий к интерпретации социального мира в иных терминах, нежели отношения зависимости, превосходства и манипуляции.

Это подкрепляется ключевым на сегодня академическим и политическим мифом, о котором я уже упоминал и который, казалось бы, логически никак не обязан расистской чувствительности, но тесно связан с нею генетически. Речь идет о модели, часто используемой при объяснении любых форм социальной самоорганизации, которая систематически переопределяется в терминах внешней манипуляции: участники самоуправляемых инициатив первым делом подозреваются в «подкупленности», «внешнем заказе», «рейдерстве», «политтехнологиях», а интерпретативная задача при этом сводится к локализации кукловода[781]. Строго говоря, неавтономный субъект, покинутый инстанциями опеки, – это большой познавательный парадокс. Но он остается абсолютно непроблематизируемым в иерархической модели «суверенных» институций, где участникам гарантирована свобода действовать или говорить только по достижении высоких административных позиций. Обладатели низких административных позиций всегда остаются на подозрении в том, что их действиями и высказываниями руководит, манипулирует кто-то вышестоящий.

Для новой институциональной организации расистский и, более широко, крайне правый тип высказывания предстает менее опасным, если не более легитимным (в силу «естественности»), нежели критическая рефлексия и интеллектуальная самокритика, будто бы неотделимая от самой «идеи Университета». Послесоветский опыт показывает, что Академия способна успешно и молчаливо цензурировать критическую рефлексию и так же молчаливо поощрять расистскую речь, которая лучше отвечает ее типовой внутренней организации, а кроме того, вместе со множеством иных дилетантских систематик выгодна своим соотношением малых институциональных затрат на производство (в отличие от научных исследований, требующих сложной и выверенной институциональной механики) и политических или «экспертных» дивидендов, которые отдельные академические предприниматели и целые институции могут получать на политическом рынке.

В этом отношении показателен ряд фигур, кооптируемых в Академию за пределами 1990-х годов, когда это все реже можно объяснить биографической случайностью и чаще – осознанным политическим выбором институций. Таков случай Александра Дугина, первоначально маргинального мистического эзотерика, со-основателя Национал-большевистской партии, в 1990-х годах открыто превозносящего фашизм и диктат нации над индивидом[782]. В его более поздних высказываниях эти мотивы уступают место риторике конфликта геополитических интересов США и России, традиционно для подобных авторов связанной с планетарной органикой, миссией наций, превознесением «исконности». Поворотную точку в смене декларируемой политической чувствительности он указывает сам: «2000… поддержка курса В. В. Путина, переход от оппозиции на центристские позиции»[783]. Появление А. Дугина на социологическом факультете МГУ в 2008 г. происходит вслед за событиями, описанными в предыдущей главе: выступлением студентов против ультраконсервативной администрации и последовавшей реакцией, с «чистками» среди студентов и преподавателей. Уже до ухода из Национал-большевистской партии в 1998 г. Дугин активно аккумулирует иерархические ресурсы и связи. К моменту занятия преподавательской должности в МГУ в его послужном списке значатся преподавание в Академии генерального штаба, должность советника председателя Государственной Думы, редактора православного ТВ-канала, советника партии «Единая Россия».

Поэтому приглашение на социологический факультет МГУ – не просто признание растущей политической близости между руководством факультета и консервативным «экспертом». По сути, это пакт взаимной защиты, по условиям которого Дугин, ранее получивший докторскую степень в периферийном вузе (Ростовский юридический институт МВД России, 2004), на сей раз приобретает формальную принадлежность к «главному университету страны», а консервативное руководство факультета, чья репутация всерьез поколеблена громкой протестной кампанией, обзаводится политическим союзником на случай возобновления протеста. Кооптация Дугина в университет выглядит особенно эксцентричной на факультете социологии в свете неизменных претензий свежеявленного преподавателя на роль идеолога традиционализма, отрицающего науку и современное общество[784]. Впрочем, главная интрига состоит даже не в этом, поскольку с содержательной и стилистической точек зрения традиционализм Дугина не выделяет его из пестрой вереницы интеллектуальных эксцентриков и кухонных мыслителей, которые приобретают ученые степени и академические должности, невзирая на дисциплинарную принадлежность.

Что менее очевидно и, вероятно, более интересно в данном случае и в целом ряду ему подобных – это замаскированное ультраконсервативной риторикой структурное сродство с беспощадно обличаемым врагом – постмодернизмом. И дело здесь не только в конструкции дилетантских правых «теорий», которые возникают из непредсказуемой комбинации морализма, модных веяний и случайно подобранной «классики»[785]. Традиционализм, консерватизм, расизм, крайний национализм – как риторически жесткие идеологии единства и превосходства – на первый взгляд представляют собой полярную противоположность плюралистическим и либеральным объяснительным моделям, которые обычно отождествляются с постмодернизмом. Более того, критика постмодернистской порочности служит важным учредительным мотивом для крайне правых околоакадемических позиций, утверждаемых от противного[786]. Картина меняется, если сопоставлять оба явления не дискурсивно, а институционально. Здесь выясняется, что даже моральное осуждение постмодернизма именем «традиционных ценностей» или «здравого консерватизма» – всего лишь входной билет в то же самое пространство ослабленных академических иерархий. В этом пространстве для постмодернизма, традиционализма, квазирелигиозного прозелитизма, биологического и культурного расизма, как и для ряда иных увлеченно импортируемых или изобретаемых «-измов», одинаково характерна интеллектуальная автаркия: изоляция высказывания, претендующего на академический авторитет, от его возможной коллегиальной проверки. Зона такой парадоксально ненаучной (в процедурном отношении) науки (по самоназванию и формальной принадлежности) в 1990–2000-е годы существенно расширяется, смещая баланс сил в Академии: она препятствует интеллектуальному самоконтролю изнутри дисциплин и подкрепляет внешний скептицизм в адрес науки. В этих обстоятельствах инфильтрация расизма, традиционализма, радикального консерватизма в разные дисциплины указывает не на ужесточение внешнего политического давления и даже не на обострение межфракционной борьбы внутри Академии. Она демонстрирует принципиальную слабость структур внутринаучного (коллегиального) самоконтроля, которая делает академический мир дерегулированным и сохраняется по сей день. Присутствие в стенах Академии таких деятелей, как Александр Дугин, который всеми своими экспертными позициями обязан дерегуляции, по сути являясь ее продуктом, – яркое тому подтверждение.

В целом наличие ограниченного рыночного спроса на расистский и ультраправый тип высказывания со стороны обширной консервативной клиентуры становится еще одним важным фактором, превратившим расистскую чувствительность из мотива кухонных бесед в предмет карьерной и публичной специализации, привлекательной в том числе и для молодых «экспертов», чей опыт крайне далек от позднесоветских кухонь. По сути, вместе с дерегулированным послесоветским рынком публичности формируется рынок расистской речи, который всерьез изменил конфигурацию индивидов и групп в отношении к возможным формам публичного высказывания. Это изменение прослеживается и в содержательном плане расистской систематики, в частности в принципиальном сдвиге от внутренней «еврейской опасности» позднесоветского периода к внешней угрозе со стороны «кавказцев и мигрантов» или «русских оккупантов» (в политическом контексте ряда послесоветских государств), а также в фабрикации имплицитно расовых или открыто националистических, политически прибыльных экспертных мифологий, активно эксплуатируемых при легитимации новых политических режимов: «Россия в кольце врагов», «Триполье – древнейшая цивилизация планеты» (в украинском случае) и т. п.

Императив саморегуляции: изгнание расистов из академии

В целом монополизация академической власти руководством и ужесточение иерархий не являются препятствием на пути расистского высказывания в Академию. Напротив, именно эти тенденции делают институции нечувствительными к рискам расиализации объяснительных моделей и столь же «естественно» располагают их сотрудников к правой и крайне правой политической чувствительности. Данное обстоятельство служит действенным аргументом равно против морального или организационного «восстановления СССР» в стенах Академии, и против ее дальнейшей «общеевропейской», а на деле более радикальной, чем в Европе, менеджериализации. Но он не отменяет вопроса о том, какими способами участники академических обменов могут сегодня справляться с подобными издержками дерегуляции.

Избегая традиционного противопоставления послесоветских и западноевропейских примеров, можно найти ответ гораздо ближе. В этом отношении особенно ценным представляется опыт Центра визуальной культуры и ряда других инициатив на базе Киево-Могилянской Академии (КМА). Вместе с рядом малых реформистских институций, учрежденных после 1991 г. на послесоветском пространстве, они представляют собой интересное и обнадеживающие исключение из общего ряда. Созданная в начале 1990-х как национальный и даже националистический проект, кузница ученых, управленцев и политиков новой Украины, на исходе 2000-х годов КМА превращается в один из ключевых центров критической и левой рефлексии по мере плюрализации центров академической власти в ее стенах. Источник этой контртенденции заключается прежде всего в той роли, которую в управлении заведением и в создании его публичной повестки сыграли коллегиальные формы: центры, созданные молодыми преподавателями, действующие ученые советы, содержательный диалог между коллективами факультетов и администрацией заведения. Недавние события – политический запрет руководством КМА работы Центра визуальной культуры (2012), выстроенный по паритетному ассоциативному принципу, поставил эту модель под сомнение. При этом Центр продолжил свою автономную работу за стенами Академии, его сотрудники продолжили выпуск журнала «Политическая критика» (украинская версия), а ряд ассоциированных с Центром преподавателей сохранили свои должности в КМА. Подобная «неполнота» административного контроля над опасной интеллектуальной автономией, которая способна реактивировать политические основания дисциплины или междисциплинарных альянсов без внешней санкции, дает надежду. Даже при временном поражении прогрессистских позиций в межфракционной борьбе наличие институциональных процедур, через которые исход подобных коллизий может быть заново переопределен, составляет решающее преимущество коллегиальной модели власти. Консультации и решения, реализованные в горизонтально ориентированных связях, которые объединяют участников не простой формальной принадлежностью к институции, а взаимным интеллектуальным признанием, способны заново учредить ту Академию, которая наиболее естественно осуществляет нерепрессивный интеллектуальный и политический самоконтроль. При всей своей исключительности, неизбежных трудностях и ограничениях локальные опыты, подобные Центру визуальной культуры, демонстрируют, что именно коллегиальные объединения – сообщества равных – работают как самая производительная[787] контрвласть в отношении расистской и крайне правой чувствительности, равно как и прочих разновидностей агрессивного дилетантизма.

Безусловно, этот опыт историчен и, как показали недавние события, не является необратимым. В послесоветских контекстах подобная академическая практика всегда балансирует на хрупкой грани, где коллегиальным отношениям могут угрожать не только попытки авторитарного перезахвата, но и менеджериализация, т. е. превращение связей внутри институции из отношений между интеллектуальными коллегами, обладателями взаимно признанных научных свойств, в специфический тип производственных отношений, ориентированный на «эффективность»: сверхвысокие показатели публикаций, растущее число аудиторных часов, нагрузку, начитку и т. д. Вместе с тем коллегиальный опыт воспроизводим, он может быть подкреплен и усилен направленным конструированием паритетных связей и сознательным противодействием эффектам дерегуляции без ущемления академических свобод.

Предпринимая шаги в этом направлении, было бы опасно пренебрегать действительной академической и рыночной механикой производства расистской речи. Это, в частности, относится к нередкому объяснению расизма академических деятелей в терминах административного и политического заказа – заказа внешних инстанций Академии на то, чтобы интерпретировать мир в расовых и национальных, а, например, не в классовых или институциональных терминах. Полагаю, можно с основанием утверждать, что от государственных и большинства частных инстанций прямой заказ подобного рода исходит редко. И если иные академические деятели резко критикуют институции за излишнюю мягкость, терпимость, либерализм, республиканизм, предлагая взамен простые расистские или шовинистические рецепты, и впоследствии эта критика оказывается каким-то образом интегрирована в государственную повестку, то это происходит не потому, что сегодня государство как централизованный аппарат размещает подобный заказ и затем пользуется его плодами. В подавляющем большинстве случаев можно наблюдать не более чем факт встречи на рынке публичного высказывания отдельных групп и фракций чиновников с отдельными группами и фракциями расистов, имеющих формальное отношение к Академии. Их проекции внутриинституционального опыта, простирающиеся от банальной ксенофобии до не менее банальных теорий заговора, приведенные в форму систематического высказывания, оказываются коммодифицируемыми и коммерциализуемыми.

Помимо того, следует принимать в расчет и то, что, несмотря на дерегуляцию пространства публичной речи, никакая форма расистской чувствительности не обладает сегодня внутренней научной легитимностью или привлекательностью. Это ведет нас к отказу от гипотезы силового генезиса расистской речи в современной Академии. Расистское высказывание, которое содержательно ассоциируется с режимом жесткости, иерархии и превосходства, на деле является всего лишь результатом слабости научной саморегуляции – повторюсь, решающей слабости или отсутствия тех коллегиальных структур, ассоциативных форм самоуправления, и прежде всего действенных ученых советов, которые принимали бы решения по карьерным вопросам и по содержанию учебных и исследовательских программ и которые единственные способны эффективно (нерепрессивно) регулировать оборот публичной академической речи, препятствуя интеграции в нее расистского высказывания.

Эти два обстоятельства ведут к одному важному политическому выводу. Нужно всегда помнить о том, что легитимность академических расистов на рынке публичной речи, по-прежнему находящимся под сильным воздействием дерегуляции, на деле очень хрупка и зависима от легитимности, которую им сообщает формальная принадлежность к институциям. Порой достаточно открытого осуждения от лица Академии, чтобы спугнутая политическая клиентура на время прекратила доступ академическим расистам к экспертной и публичной сцене. В практике инициативных коллегиально устроенных научных центров подобная критика почти неустранима, что ведет – как можно наблюдать в западноевропейской Академии – к утверждению антирасистского академического консенсуса. В этом смысле пуб личная сила и авторитет антирасистской критики напрямую определяются силой и действенностью коллегиальных связей. В то время как даже наиболее обоснованному и убедительному анализу расистской речи, проводимому изолированными критиками и не встроенному в коллегиальные механизмы академической саморегуляции, почти наверняка уготована судьба узкой специализации.

Как может формулироваться организационная задача академической саморегуляции? Ряд исследований расистской чувствительности, в том числе академической, заканчивается призывами, которые ставят своей целью усовестить носителей расистской речи или заключить с ними моральный пакт, обращаясь к ним как к равным собеседникам. Полагаю, подобная тактика глубоко ошибочна – не потому, что моральный торг в принципе невозможен и «с этими людьми не о чем говорить», а потому, что моральный взгляд на расизм, попытки его увещевания и заговаривания по-прежнему наследуют логике дерегуляции 1990-х годов. В ее рамках все обладатели для начала признаются равноправными членами институций, обладателями ученых степеней, формальными коллегами, что делает их легитимными участниками академической коммуникации, и лишь затем им грозят моральными санкциями.

Полагаю, сегодня ответ на расистскую речь, равно как и на весь паноптикум не легитимных с научной точки фантазмов, публично воспроизводимых от имени науки и университета, должен быть более современным, т. е. исключительно политическим. Действенная практика ограничения агрессивного дилетантизма вкупе с любого рода крайне правой чувствительностью в ее публичном выражении может лежать только в русле создания политической организации в стенах Академии, которая в ходе своей производящей активности напрямую занималась бы делегитимацией обладателей расистской чувствительности как ученых и преподавателей. И только в том случае, когда разговор перестает вестись на равных, когда расисты политически исключены из научных институций и из университета, когда кухонные мыслители загнаны обратно на свои кухни, можно начинать обсуждение принципов новой социальной науки.