Грамматика порядка — страница 7 из 16

В корпусе российской публичной речи 1990-х годов, как и в целом ряде политически схожих случаев, хронологическая дистанция, которая отделяет академические спекуляции и исследования от экспертной и журналистской вульгаты, минимальна. Экспансия «модернизационного» типа высказывания охватывает почти мгновенно и одновременно все секторы, и граница, разделяющая типы высказывания, изначально крайне зыбка. Этот эффект можно проследить по массиву публикаций в академической и широкой периодике, где соответствие между характером текста и местом публикации превращается в условность. Исторические исследования и публикации архивов сталинского периода находят место на страницах периодической печати: ежемесячных и еженедельных, вплоть до ежедневных изданий, таких как «Московские новости», «Аргументы и факты», «Комсомольская правда» или даже «Медицинская газета» и «Строительная газета». В библиографических классификаторах и реферативных изданиях Академии наук появляются разделы «Философские проблемы перестройки»[117]. В социологических публикациях тематический маркер «проблемы перехода» начинает рутинно выполнять функцию подзаголовка в самых разнообразных отраслях исследований, от традиционно позднесоветской «мотивации труда» до снова едва узаконенного «изучения общественного мнения»[118]. В целом тематика «перехода» быстро вписывается в академическую понятийную разметку, которая все еще отсылает к незыблемости прежнего порядка, например, в заглавии раздела «Общество как система»[119].

Однако во всех стилистических вихрях и смешениях некоторые не вполне очевидные деления сохраняются, маркируя различия между старыми и новыми изданиями, научными и публичными институциями. Траектория понятия «средний класс» в пространстве публичного высказывания красноречиво иллюстрирует действие этой неявной социальной механики проекта, которая (и именно она) постепенно придает понятию форму, наделяя его смыслом и ценностью. Исследовательские тексты способны наиболее обоснованно связать эту категорию с реальностью, т. е. указать на соответствие проекта наблюдаемым общественным тенденциям. Однако до первых академических публикаций о «среднем классе» в 1989–1990 гг. понятие появляется на страницах широкой прессы, озвученное публицистами и политиками[120]. К этим газетным текстам явно или неявно отсылают статьи, публикуемые затем новыми, меж– и внеинституциональными, социальными и гуманитарными журналами, которые учреждаются в 1991–1993 гг.[121] И лишь затем, с конца 1990-х годов, понятие завоевывает академическую периодику, становится предметом маркетинговой и экспертной работы «деловых» СМИ. Два кризиса, финансовый 1998 г. и политический 2011–2012 гг., сближают проектный «средний класс» с реальностью более осязаемо, чем когда-либо. Но, в отличие от французских 1930-х годов, в каждый из этих моментов на публичной сцене не появляется мобилизованной группы, которая представляла бы «средний класс» политически. Поэтому понятие-проект так и остается медийным ожиданием с неизменно высокой символической ценностью. В этих перипетиях публичной речи имеются своя логика и своя история, которые и определяют структуру российского поля понятия.

На периферии новой понятийной сетки (начало 1990-х годов)

Слияние жанров в российской публичной речи рубежа 1980-х и 1990-х годов напоминает о французском XIX веке, с характерными для него фигурами историков-трибунов и ученых-министров, и служит идеальной лабораторией для кристаллизации проектного смысла понятий. Оно же рождает исследовательскую проблему, которая следует из крайней подвижности понятийного контекста. Есть риск попросту не обнаружить достаточно плотного корпуса высказываний, где понятия представлены в их собственной словарной форме. Как следствие, генеалогические линии теряют отчетливость. «Средний класс» не становится исключением. В последующих реконструкциях мы встречаем утверждения, подобные такому: «В соответствии с риторикой начального периода реформ в качестве результата адаптации рассматривалось создание в России среднего класса»[122]. Однако в законодательных актах 1980-х и начала 1990-х, как и в сопутствующей литературе, понятие «средний класс» не встречается. Доминирующей здесь выступает иная проектная категория – «слой собственников». Именно она находится в центре приватизационного поворота 1992–1993 гг. Его «главными целями… являются: формирование широкого слоя частных собственников как экономической основы рыночных отношений; вовлечение в процесс приватизации максимально широких слоев населения…»[123]. Вне узких экономических рамок указов «широкий слой собственников» определен рядом контекстуальных связей, которые сближают его со «средним классом». К ним относятся «самостоятельность» и «стабильность». Однако из контекста «среднего класса» неустранимы по меньшей мере два других ключевых элемента: «[высшее] образование» и «демократия». В том же ряду они не значатся. Поэтому между понятиями «средний класс» и «слой собственников» нет прямого наследования, хотя иллюзорное тождество в их восприятии также следует принимать в расчет при генеалогической реконструкции.

Другой неочевидный сдвиг в отношении исторического поля понятия «средний класс», которое я анализировал в предшествующей главе, состоит в исключении, казалось бы, наиболее очевидного для него контекста. Речь идет о работе с моделями социальной структуры, которые становятся привилегированным объектом работы академической социологии с 1960-х годов. В первой половине 1990-х, описывая социальную стратификацию и неравенства, социологи связывают преобразования «самой социальной природы основных компонентов социальной структуры» не с ожидаемым «средним классом», а с куда более широкой и политизированной категорией – с гражданским обществом. В тот момент именно она, а даже не «слой собственников», выступает функциональным эквивалентом «среднего класса» Липсета – тематическим приоритетом академических «исследований изменения в социальной структуре»[124].

До середины 1990-х конструкторская работа с категорией «средний класс» остается уделом политических публицистов и академических эксцентриков, т. е. тех, кто далек от позднесоветских правил академического разделения труда. Я хочу кратко остановиться на трех биографических случаях: авторах, которые, в известном смысле, нарушают правила игры и уже в начале 1990-х годов обращаются к стигматизированному понятию в академических публикациях. Каждый из примеров по-своему показателен, позволяя более глубоко проникнуть в социальную механику создания и использования понятия.

Первый – это Владимир Пантин (род. в 1954 г.), который в 1993 г. под псевдонимом Владимир Умов публикует цитированную ранее (см. сн. 5 на с. 45 наст. изд.) статью о среднем классе в новом, издающемся лишь третий год журнале «Политические исследования» («Полис»). В статье категории приписывается основополагающий цивилизационный смысл: «Западное общество стало современным (модерновым) лишь после того, как ему удалось создать многочисленный и компетентный средний класс». Сразу за таким утверждением следует констатация, что в России «этого решающего условия “современности” общества… нет». Однако весь последующий текст выстраивается как проект возможного класса-модернизатора и умиротворителя. В некотором смысле это образцовый текст, где автор эксплицирует основные контексты, которые впоследствии используются в воспроизводстве понятия. В 1995 г. В. Пантин защищает кандидатскую диссертацию по политическим наукам на тему «Средние слои в современной России: политическое поведение и ориентации»[125]. В каталоге ИНИОН это самая ранняя публикация в тематическом разделе «Средние классы – Российская Федерация», несмотря на то что в ее заглавии значится более архаичная и академически легитимная на тот момент категория «средние слои».

Кандидатская по политологии – не первая научная степень автора. В 1976 г. он оканчивает химический факультет МГУ и в 1980 г. защищает кандидатскую диссертацию по химии. На полтора года он переходит в новую область, устроившись младшим научным сотрудником Московского института народного хозяйства им. Плеханова (1980–1982). Затем снова меняет профессиональный сектор, работая в Институте иммунологии (1982–1985) и во Всесоюзном гематологическом научном центре (1985–1992). За историческим поворотом в российской политике следует новый поворот его профессиональной биографии: Центр социоестественной истории Российского открытого университета (1992–1993) и Институт экономики Российской Академии наук (1993–1997)[126]. Тем самым в политологию Пантин следует более сложной и менее вероятной траекторией, в отличие от выходцев из смежных дисциплин: философии и экономики, отчасти социологии. Именно такие профессиональные перемещения, вне стен большой Академии, освобождают его от самоцензуры, разделяемой советскими специалистами по социальной структуре. Публикация в новом журнале только усиливает этот эффект новизны. Основанный в 1991 г., как и все учрежденные тогда же издания, которые с переменным успехом претендуют на ведущую роль в интеллектуальном и политическом обновлении, «Полис» заявляет в качестве своей амбиции «научный поиск, интеллектуальный напор, новые методы» и видит своей задачей «стимулировать становление политического сознания и политической культуры, находящейся сейчас в нашей стране в зачаточном состоянии»[127].

В том же 1993 г. «Полис» публикует статью еще одного обладателя не вполне типичной академической траектории, Владимира Пастухова (род. в 1963 г.). Окончив кафедру теории государства и права Киевского университета, в 1985 г. он поступает в аспирантуру юридического факультета, где пишет диссертацию о закономерности развития теории политической власти в СССР. В статье он вводит понятие «средний класс» в контексте понятия «идеология»[128]. Здесь социальная категория определяется как общеевропейская, а ее референт – как «главный носитель базовых либеральных ценностей и национальной идеи в ее наиболее развитом виде как публичных истин»[129]. Развивая в политологическом издании дискуссию, начатую на страницах ежедневной прессы, автор указывает, что в России «прототипом этого среднего класса выступила, разумеется, советская интеллигенция» (с. 23). При этом он характеризует радикальное различие между российской и европейской социальными категориями и релевантными им идеологиями, которое следует из отношений советской интеллигенции с государством-работодателем. Язык статьи не содержит компромиссов с академической риторикой предшествующего периода: это попытка освоения и комбинирования понятий, заимствованных из переводной литературы без посредства канонических «критик буржуазной мысли». Сам автор объясняет стилистику своего высказывания следующим образом: «Я поступил в аспирантуру в октябре 1985 г. и принадлежу к тому счастливому поколению в нашей науке, для которого первые самостоятельные шаги на академическом поприще совпали со вторым потеплением советского политического климата»[130]. Тем самым не столько эксцентрическая профессиональная траектория, сколько большой политический сдвиг, который совпадает с поколенческим, приводит к схожему с Владимиром Пантиным результату – обращению к понятию среднего класса, избавленному от профессиональной самоцензуры.

Наконец, институционально более гладкая, но далекая от линейности академическая траектория – у третьего автора, которая уже в 1991 г. публикует первую академическую статью о среднем классе. Это Людмила Беляева (род. в 1946 г.). В 1968 г. она оканчивает экономический факультет Воронежского университета, в 1976 г. поступает в аспирантуру академического Института философии в Москве и становится его сотрудником. К описанию социальной структуры меняющегося общества она приступает не в Институте социологии, а в том же Институте философии, т. е. снова на некоторой институциональной дистанции от главного центра исследований социальных различий в предшествующий период. В 1991 и 1993 гг. она публикует отдельные обзорные тексты, посвященные «средним слоям»[131]. В 1992 г. отводит этому понятию раздел в обширной и проблематичной фреске «разбуженного» российского общества, вводя его наряду с традиционными классовыми категориями советского периода: рабочим классом, крестьянами и интеллигенцией.

Здесь понятие предстает в полной мере компромиссной конструкцией на пересечении легитимного позднесоветского и переносимого в новый контекст «западного» словаря: «Формирование средних слоев, рождаемых НТР [научно-технической революцией[132] ] и связанных с новыми, рыночными формами хозяйствования, – это начало в преобразовании наемных работников с низким уровнем жизни, полностью зависимых в своей производственной и внепроизводственной деятельности от государства, в активных, относительно самостоятельных и относительно материально не зависимых от государства членов общества»[133]. За такой характеристикой следует неизбежное уточнение: «Понятие “средние слои” разработано в западной литературе». Однако в отличие от статьи 1993 г., которая предлагает выборочный обзор этой литературы, текст 1992 г. выстроен в форме примечательной попытки нормализовать понятийные синонимы «средние слои» – «средний класс» в позднесоветской академической речи, где символическая ценность «требований НТР» иерархически уравнивается с еще недавно стигматизированными «рыночными отношениями».

Текст также наделяет высокой проектной ценностью реформенную категорию «собственники», которые «служат социальной базой гражданского общества, заинтересованы в его стабильности и поступательном развитии»[134]. Следует обратить внимание на появление в том же контексте категории «гражданское общество», которую мы находим у академических социологов. Насыщение текста понятиями, принадлежащими различным хронологическим и дисциплинарным словарям, составляет отличительную особенность компромиссной стратегии высказывания. В свою очередь, в статье 1993 г. проектный смысл «средних классов» артикулируется как в первую очередь политический, в контексте апелляции к государству: «Сейчас средний слой в нашей стране имеется только в потенции, его реальное существование и рост во многом зависят от социальной политики… Формирование среднего слоя общества – это реальный путь преодоления люмпенизации населения и ослабления социальной напряженности. Этот социально-политический аспект сейчас не менее актуален, чем экономический»[135]. По контрасту с текстами двух других авторов эта понятийная комбинация объясняется, очевидно, более длительной, «нормальной» карьерой Л. Беляевой в стенах советской академической институции.

Все три случая, а также упомянутые публицистические образцы демонстрируют высокую дисперсию контекстов, в которых получает первоначальное определение «средний класс». В начале 1990-х годов, на периферии новой категориальной сетки, «средний класс» еще не обладает той относительной кон-систентностью признаков, которую ему сообщают серийные социологические публикации 2000-х. Вместе с тем ключевые элементы контекста, которые с конца 1990-х воспроизводятся как общие места, изначально сформированы именно на этой периферии: высокое образование, благосостояние или, по крайней мере, стремление к таковому, политическая умеренность, структурная или даже осознанная стабилизация правления, относительная независимость от государственной службы, активность в поисках работы и устройства собственной жизни. Эти признаки проясняют российскую генеалогию понятия. В двух названных случаях, у Беляевой и Пантина, неустранимыми элементами в определении «средних слоев» служат «образование» и «демократия», которых мы не находим в контексте понятия «слой собственников». Именно эти недостающие элементы располагают «средний слой» на прямой генеалогической линии со «средним классом». Контекстуальная связь укрепляется также отсылкой к «либеральным ценностям», упоминаемым Пастуховым: для этого периода характерно их прямое отождествление с «демократией».

Не менее показательными становятся лапидарные, если не ритуальные отсылки к «среднему классу» и «среднему слою» в контексте «кризисной» диагностики, предпринятой академическими авторами старшего поколения, которые к тому моменту обладают значительно более высокими и устойчивыми административными позициями[136]. Высказывания о «среднем классе» Николая Лапина (род. в 1931 г.), Овсея Шкаратана (род. в 1931 г.) и Юрия Фигатнера (род. в 1921 г.)[137] роднят отсылки к очевидной социальной ценности, закрепленной за понятием, при минимальной авторской работе с ним. Авторы включают «средний класс» в свои статьи, не соотнося его явным образом ни с одной из их опорных социальных и политических категорий основного текста: «люди труда», «номенклатура», «интеллигенция», «специалисты», «фермеры», «торговцы», «предприниматели», «великий народ», «демократы», «бизнес-элиты», «крупная буржуазия» (Шкаратан и Фигатнер), «эгалитаристы», «прогрессисты», «консумисты» и т. д. (Лапин). Завершая повествование о становлении и распаде советской номенклатуры, Шкаратан и Фигатнер указывают: «…Отсутствие устойчивой институциональной структуры – вот что характерно для сторонников демократического предпринимательства. Социальной опорой здесь являются образованные люди, квалифицированные рабочие, массовая интеллигенция. Все эти группы вполне могут стать ядром грядущего среднего класса»[138]. Схожим образом, представляя результаты исследования ценностей, Лапин отмечает: «Особого внимания заслуживает проблема восстановления среднего слоя как самой массовой группы экономически активных граждан, без которых невозможно саморазвивающееся гражданское общество. Существует социальная база для формирования такого слоя, прежде всего специалисты с высшим и средним специальным образованием, ориентированные на работу в условиях рыночной экономики. Но возможности этого слоя мало востребованы»[139]. Безусловно, эти высказывания не являются версиями одного и того же суждения, и контекст понятия сохраняет тематическую дисперсию, включая «демократическое предпринимательство» в одном случае и «саморазвивающееся гражданское общество» – в другом. Вместе с тем, демонстрируя схожие политические предпочтения, авторы воспроизводят заимствованное понятие-проект в устойчивой связи с «образованием», «демократией» и «рынком». Такого рода консенсус, который связывает авторов разных поколений и профессиональных траекторий, включая трех более молодых, о ком я упоминал ранее, указывает на структурный эффект появления понятия в политически нагруженном публичном высказывании.

Чем объяснить это ценное и почти принудительное вхождение «среднего класса» в социальную «диагностику» и публицистику, которые в начале 1990-х годов конденсируются на реформистском полюсе публичной речи? Очевидно, дело не в последовательной и планомерной институциональной реализации проекта, подобно тому, как это происходит с «Европейским союзом» в тот же период в соседних обществах. Настоятельное использование понятия объясняется практическим смыслом впоследствии тиражируемых фигур проектного контекста: «стабилизирующей функции» и роли новой категории в «снятии напряженности» и «придании устойчивости» российскому обществу. Для непосредственных участников политических дебатов о российском «переходе» в начале 1990-х «стабилизация» и ее ценностная связь с «демократией» и «либерализмом» неотделимы от ожидания большого катаклизма, в пределе революции, как насильственного снятия социальных и политических напряжений. По воспоминаниям Владимира Пантина о контексте написания им статьи:

После событий 1991–1992 гг. мне казалось очень важным нащупать новый субъект развития российского общества, и таким субъектом, способным обеспечить относительно стабильное политическое и экономическое развитие, мне представлялся средний класс… Дискуссия, в которой я принял участие… состояла в том, какие группы населения могут поддержать демократические реформы и какие у них перспективы развития. Как Вы помните, 1993 год чуть было не привел к гражданской войне в России, и в то время эта дискуссия носила отнюдь не только академический характер. Сейчас все видится несколько по-иному, но тогда накал страстей вокруг выбора путей развития российского общества был исключительно велик[140].

Наиболее наблюдательные авторы, которые предлагают рефлексию российской прагматики понятия постфактум, приходят к близким выводам, так квалифицируя интерес к этой социальной категории: «Наша мыслящая общественность живет в обстановке ожидания и страха социального взрыва, бессмысленного и беспощадного бунта… Поэтому идет поиск того среднего класса, который как бы этому помешает»[141]. Частичное историческое сходство, которое я отмечал ранее, при введении «средних классов» во французских 1860-х и российских 1990-х годах, состоит в первую очередь в разделяемом опасении государственного переворота и высвобожденного насилия. В этом горизонте сейсмически неустойчивого будущего, который неявно задает контекст понятия, проект мирного, благополучного «среднего слоя» воплощает в себе надежду на согласие и процветание, сообщая понятию исключительную символическую ценность. Когда к концу 1990-х «средний класс» занимает более устойчивое, в пределе господствующее, положение в понятийной сетке академических и журналистских высказываний о структуре российского общества, понятие во многом сохраняет смысл ответа на политическую опасность «реваншистской» революции в 1993–1996 гг.

При многочисленных сдвигах и смешениях, которые устраняют различия между жанрами публичного высказывания, начало-середина 1990-х годов отмечены институциональной и одновременно познавательной дистанцией, которая отделяет дисциплинарную (социологическую) модель речи о среднем классе от внедисциплинарной и публицистической. Неординарность ранней проекции В. Пантиным, Л. Беляевой или В. Пастуховым понятия «средний класс» на российское общество становится заметной при сопоставлении их текстов с публикациями социологов, длительно занимающихся темой социальной структуры на профессиональных основаниях. Одна из ключевых фигур в этой области – Зинаида Голенкова (род. в 1939 г.). В 1965 г. она оканчивает философский факультет МГУ и работает в академическом Институте социологии с года его основания (1968), в 1980–1990-е годы возглавляя сектор исследований социальной структуры. Ее первые публикации, посвященные вопросам классовой структуры, датируются 1970-ми годами. Но, когда в 1991–1993 гг. институционально более эксцентричные авторы делают основной темой своих статей «средний класс», ее публикации центрированы на уже упомянутой категории «гражданского общества».

Введение «гражданского общества» в контекст социальной стратификации может включать указания на решающую роль «свободных, экономически независимых, осознающих себя самостоятельными граждан» или вопрос, «почему оказалось «заблокированным» (вытесненным) гражданское общество в России на современном этапе»[142]. То есть стратификационные и политические смыслы соединяются между собой без участия «среднего класса» и отчасти замещают его. Другие академические социологи, работающие в том же тематическом секторе, помещают в центр меняющейся социальной структуры категории «новые бедные», «социально-имущественная дифференциация», «инженерно-техническая интеллигенция», «образованный класс», «предприниматели», «жизненные ориентации», «социальная адаптация», «поколенческие стратегии», «поселенческая структура»[143]. Столь же показательна ранняя (1991) послесоветская социологическая монография об «интеллигенции» – категории, которая в тот же период фигурирует у ряда публицистов в роли «основы будущего среднего класса». В монографии категория «среднего класса» не используется ни в основном тексте, ни в редакторском послесловии З. Голенковой. Авторы озабочены вопросом о том, ближе интеллигенция буржуазии или рабочему классу, и при характеристике социальной структуры оперируют позднесоветскими категориями: «рабочие», «ИТР», «специалисты», «служащие», «пенсионеры»[144].

Что до «среднего класса» в том же сегменте академической речи, понятие встречается прежде всего в контексте «плодотворных наблюдений и теоретических изысканий ведущих западных социологов»[145] и как условное обозначение продолжающегося анкетного обследования «путей и ресурсов формирования новых социальных слоев»[146]. Тематические публикации социологов о среднем классе можно найти в стороне от центральных академических изданий, на периферии дисциплины – например, в бюллетене опросного центра ВЦИОМ, созданного в 1987 г. Здесь «средний класс» предстает утопическим плавильным котлом: он «формируется из всех слоев общества – от рабочих и колхозников до крупных бизнесменов»[147].

Иными словами, социальный проект нового порядка и релевантное ему понятие обходит стороной крупные центры академической социологии. В обращенном к широкой публике тексте один из главных инженеров государственных реформ, Егор Гайдар, утверждает: «Настоящий экономический подъем означает изменение социальной структуры нашего общества, долгожданное развитие среднего класса»[148]. На страницах ежедневной прессы публицисты с историческим образованием продолжают дискуссию о социальных предпосылках демократии: «Сегодня утверждают, что нужен средний класс, являющийся носителем демократии. Я утверждаю, что средний класс у нас был, он уже начал формироваться, хотя процесс шел особым образом»[149]. Социологи же странным образом «опаздывают» внести свой вклад в эту понятийную контроверзу. Незначительное присутствие здесь «среднего класса» проясняется с обращением к истории понятия в советский период, которое я еще предприму. Но показателен уже сам факт: начало Нового порядка датируется концом 1980-х годов или первыми годами 1990-х, предстает академическим социологам в проектной очевидности «рыночных реформ», «гражданского общества» и «частной собственности», не требуя доказательств существования «среднего класса».

Сходство контекста проектных понятий «ответственные граждане», «собственники» и «средний класс», которые в отдельных случаях могут использоваться синонимически (как в статьях Л. Беляевой), позволяют говорить о возможности диффузного общего проекта у авторов по разные стороны институциональных границ. Однако более позднее вхождение «среднего класса» в социологическую речь снабжает его специфическим смыслом. В публикациях З. Голенковой с соавторами «средний класс» и «средние слои» как понятия, релевантные российскому обществу, появляются в конце 1990-х годов, в контексте переноса западных моделей abovo: «Известно, что средний класс в структуре развитых капиталистических стран представляет собой совокупность социальных слоев, занимающих промежуточное положение…»[150]. В ходе такого переноса собственные полномочия на использование понятия оговариваются с предельной осторожностью: «Попытаемся на основе наших данных, которые пока ограничены, приблизиться к рассмотрению данной ситуации»[151]. Ключевые для этой модели вопросы: из каких слоев формируется средний класс, какое положение на рынке труда и в имущественном распределении они занимают, какова их удовлетворенность своим материальным положением, их самоидентификация, какова численность этого слоя в сравнении с неимущими? – исключают важное измерение, которое определяет появление понятия «средний класс» в российской публицистике. Собственно политическое измерение. В отличие от этого, здесь социальная категория конструируется как экономическое следствие государственных реформ, а не как их основное условие. Даже в резюмирующей проектной формуле Зинаиды Голенковой и Елены Игитханян, которая звучит эхом более раннего текста Беляевой, «социально-политические» отношения замещаются «социально-экономическими»: «Экономическое состояние страны и налоговая политика приведут к еще большему обнищанию тех массовых групп, которые призваны историей стать средним классом. Формирование средних классов может произойти только с учетом новых реалий, главным образом, в сфере социально-экономических отношений, структурной перестройки экономики, трансформации социальной политики»[152].

В целом, если введение «среднего класса» в основание политического проекта обнаруживает структурные сходства с контекстом французских 1860-х годов, его социологическое использование отчасти сближается с «кризисным представительством» французских 1930-х. В российском случае оно, однако, избавлено от самоотождествления со «средним классом» самих авторов. Ставка на политическую миссию «средних» в дискуссии о «выборе пути» сообщает категории иллюзорную консистентность: даже когда авторы сомневаются в ее актуальном российском статусе, проект, спроецированный в недалекое будущее, или воображаемый горизонт западных обществ, наделяется высокой нормативной однородностью. В свою очередь, критика экономической политики государства, одним из неудачных следствий которой предстает «средний класс», заставляет сомневаться не только в реальности категории, но и в критериях ее выделения. Десятилетием позже, в коллективной статье с участием З. Голенковой, общая квалификация «среднего класса» звучит столь же скептически: «При всем повышенном интересе к этому феномену со стороны научного сообщества, политических и государственных структур характеристика средних слоев представляется достаточно неопределенной… Средний класс в постсоветской России – это одновременно и реальность, и фантом»[153]. Отвлеченный язык и самые общие характеристики, к которым ex novo прибегают академические социологи, высказываясь о «среднем классе», свидетельствуют о том, что их предельная задача также мало отличается от политически предопределенного нормативного обоснования. Однако логический и хронологический сдвиг, который мы обнаруживаем по отношению к политическому использованию понятия, заставляет допустить наличие посредующего звена. Возможно, модель высказывания, в которой «среднему классу» или «слою» отводится роль мерцающего результата реформ, вторична и заимствует тезисы, озвученные и утвердившиеся в российских дебатах ранее?

Действительно, такое высказывание опирается на предпосланные образцы. Роль деятельного и признанного посредника между двумя пространствами речи, академической социологии и политической публицистики, выполняет экономист-социолог Татьяна Заславская. Я подробно рассматриваю ее академическую траекторию в одной из глав третьего раздела книги. Здесь будет уместно отметить лишь то, что она принимает активное участие в политических дебатах и консультировании высшего советского руководства в конце 1980-х и самом начале 1990-х. Имея двойную дисциплинарную принадлежность, она порой прямо дистанцируется от социологии, и эта дистанция отчасти объясняет ее более решительное обращение к понятию-проекту. Заславская вводит «средний класс», «средний слой» и «срединную часть» в свои тексты в середине 1990-х, во многом заимствуя политическую схематику ранних версий теории модернизации. Однако этот перенос никогда не бывает «чистым». На протяжении десятилетия она предлагает в своих статьях несколько моделей социальной стратификации, где, наряду с простым иерархическим, хотя логически непрозрачным разделением общества на правящую элиту, средний слой, рядовых граждан – базовый слой, нижний слой и десоциализированное дно[154], вводит типологическую смесь из политических предпочтений, способности адаптироваться к реформам, отношения к собственности и т. д.[155]

Понятие «среднего класса» и его функциональных эквивалентов не обладает транзитивностью во всех контекстах. Например, в известной статье Т. Заславской, целью которой автор объявляет «теоретическую и эмпирическую идентификацию слоя предпринимателей», это понятие не используется[156]. В тех текстах, где понятие фигурирует, его контекст оснащен уже привычными для политической дискуссии элементами «независимости», «благоприятного материального положения», «стабильности» и «образования» – «квалификации». Во многом это компиляция характеристик, ранее озвученных в академической и широкой публицистике. Кроме этого, в текст вводится характеристика «потенциалов», которая становится очередной компромиссной конструкцией: между позднесоветским «производственным потенциалом»[157] и переводом категории «ресурсы» из американских источников[158]. В контексте «перехода от посттоталитаризма к политическому плюрализму и демократии и от огосударствленной административно-распределительной к частновладельческой рыночной экономике» понятие «потенциалов» наделяется дополнительным проектным смыслом. Согласно тексту 1995 г., российского «среднего класса» традиционно еще не существует: имеется «протослой», который «является зародышем «среднего слоя» в западном понимании этого термина»[159].

Показательно, что, занимая в конце 1980-х место президентского советника, Заславская, в отличие от Беляевой и Пантина, а также некоторых ранних публицистов, адаптирует тезис о ключевой роли элит, который вписан в ряд версий теории модернизации: «Если верхний слой воплощает целеполагание и волю общества, то средний слой служит носителем энергетического начала и массовой повседневной социально-преобразовательной деятельности»[160]. Иначе говоря, элитистская версия проекта, частью которой становится «средний класс», предполагает отчетливое разделение политического труда: между разработчиками и исполнителями модернизационного прорыва. Именно эта диспозиция служит опорой в построениях академических социологов, которые описывают средний класс в первую очередь как экономический продукт и мобилизационную базу реформ[161]. Они уважительно ссылаются на тексты Заславской, на сей раз следуя правилам интеллектуального разделения труда и не претендуя на пересмотр исходных политических допущений.

В результате подобной цеховой рационализации «переходное» понятие утверждается в новой, более скромной функции, на первый взгляд, никак не меняя контекста, заданного «стабильностью», «образованием», «благополучием» (на фоне проблемного падения уровня жизни) и т. д. Именно здесь проектное понятие-посредник, ранее получающее смысл в контексте «демократии», безупредительных деклараций и теоретических обоснований переводится в термин, производный от контекста «[государственных] реформ». Более точно, смещение от ранних газетных контекстов «среднего класса» к социологическим на протяжении 1990-х годов корректирует историческое поле понятия, закрепляя в нем новый смысл – (дез)адаптации к рыночным реформам.

Средние-буржуазные: политический поворот и советский стигмат (1950-1960-е годы)

Чем объясняется «запаздывание» академической социологии в изобретении новых социальных понятий? Сопротивление «среднему классу» в академической речи и мышлении 1990-х годов, как возможному обобщающему и проектному понятию для послесоветского опыта, восходит к поворотной точке конца 1950-х – начала 1960-х. Именно в этот момент понятия «средние слои» и «средний класс» вводятся в академическую и пропагандистскую речь: одновременно с «гармонически развитой личностью», «научно-техническим прогрессом», «мирным сосуществованием», смысловым и социальным перипетиям которых посвящен следующий раздел книги. В позднесоветской социогонии такие конструкты отчетливо маркируют полюс «социалистического образа жизни», тогда как «средние» располагаются от него на столь же явственной дистанции. Однако относительную, пускай и амбивалентную ценность понятию сообщает уже само его официально лицензированное появление в публичном обороте[162]. Оно же составляет основу для межпозиционной контроверзы в академическом и политическом мирах, одно из проявлений которой я проиллюстрирую подробнее. Административный и культурный поворот, сопровождающийся обновлением словаря публичной речи, контекстуально изменяет определение «социализма», заставляя самых разных авторов корректировать ритуальные приемы и темы, посредством которых генерируется контекст этой политической универсалии.

Функция таких приемов и тем состоит в освещении политического режима через утверждение отличий социализма от буржуазного (капиталистического) общества. Ключевое место в этом ряду принадлежит тематической формуле «классов и классовой борьбы», которая постоянно и на первый взгляд в неизменном виде воспроизводится в советской идеологической работе на всем ее протяжении. Публичные лекции и брошюры, посвященные «природе классов», «классовой борьбе», «теории классов и классовой борьбы», которые адресованы партийному активу и широкой публике, регулярно публикуются с 1920-х годов, в ряде случаев достигая тиражей в 100 тыс. экземпляров[163]. Проектное высказывание основано здесь на оппозиции классов при капитализме, в контексте непрерывно обостряющейся борьбы, и классов при социализме, в контексте мобилизованного единства или социальной однородности – последний характерен для послевоенного периода. Тексты, представляющие собой развернутое изложение этих контекстов, упорядочены в двух тематических измерениях: внешнеполитическом, при состязательном сопоставлении СССР с буржуазным обществом, и внутриполитическом, которое сфокусировано на уничтожении/преодолении буржуазных элементов и пережитков в СССР. Смысловое напряжение и усиление, необходимые для перформативного эффекта, обеспечиваются серией устойчивых понятийных операторов, таких как «ликвидация» – «кооперация», которые выстраиваются вокруг понятия «класса» и комбинируются между собой. Для радикально ортодоксальных версий этого типа речи характерна милитаризованная конструкция «ликвидация эксплуататорских классов», которая понимается в первую очередь экономически[164]. В реформистских, кристаллизующихся в поворотной точке конца 1950-х – начала 1960-х годов, акцент с «ликвидации» смещается на «вовлечение» и «союзничество». Именно в последнем случае в рамках «классовой борьбы» появляются «средние слои»[165].

Я далек от того, чтобы предложить здесь сколько-нибудь исчерпывающий анализ литературы о классовой структуре и о борьбе классов. То, что интересует меня в первую очередь, – это контексты и границы, в которых в публичный оборот вводятся «средние слои» и «средний класс». Какие контексты становятся привилегированным местом появления «средних», каким смыслом и ценностью они снабжают эти понятия, и как при появлении в публичной речи этих терминов за ними закрепляется статус опасных?

Чтобы понять, почему в официальной советской риторике 1920–1940-х годов нет места примиряющим «средним классам», следует обратить внимание на крайне поляризованное и неустойчивое будущее советского режима, которое разительно отличает классовую риторику этого периода от позднесоветской. Не только в 1920-е, но и на протяжении 1930-х годов классовый антагонизм проецируется и на внешнюю политику, описываемую в терминах «враждебного окружения»[166], и на социальную структуру самого нового общества, которая остается ареной непрерывного столкновения полярных сил, где новому неизменно угрожают как презренные «пережитки», так и активные, агрессивные агенты старого порядка[167]. «Эксплоататорские классы ликвидированы, но сопротивление оказывают осколки этих классов», – утверждает одна из брошюр, изданная в 1941 г.[168] Затянувшееся «сопротивление старого», очевидно, превосходит оптимистические оценки начала 1930-х, пускай и не вполне им противореча: «…Классы будут уничтожены, но следы классовых различий еще сохранятся на некоторое время и за пределами второй пятилетки»[169]. Вопрос «кто кого?», озвученный в контексте борьбы старого и нового, капитализма и коммунизма, буржуазии и пролетариата, в равной мере относится и к политическим доктринам, и к формам собственности[170]. «Пока остается мелкотоварный способ производства, остается еще основа возрождения эксплоататорских классов»[171], – подобные высказывания сопровождаются неизменными отсылками к тематическим выступлениям Иосифа Сталина, которые сообщают им бесспорную легитимность.

Следует отметить, что еще в 1923 г. Сталин публикует небольшой текст о «средних слоях» и Октябрьской революции[172], который актуализируется не только в официальных текстах исторического материализма, но и после его смерти, в борьбе против «ревизионистов». В этой публикации, почти заметке, понятие сохраняет ценностную амбивалентность, что делает его потенциально опасным в контексте непримиримой борьбы классов. С одной стороны, средние слои служат «теми серьезными резервами, среди которых класс капиталистов набирает свою армию против пролетариата»; с другой – «пролетариат не может удержать власть без сочувствия, поддержки средних слоев, и прежде всего крестьянства, особенно в такой стране, как наш Союз Республик»[173]. В противоположность исторически господствующему смыслу родственного понятия («средний класс»), «средние слои» определяются здесь не как антитеза революции, а как условие ее успеха. Но принципиально не только это. В развернутом определении понятия, которым становится этот текст, активным действующим началом признается лишь пролетариат, который «сумеет оторвать средние слои… от класса капиталистов», должен «превратить эти слои из резервов капитала в резервы пролетариата», тогда как революция призвана сомкнуть «вокруг пролетариата угнетенные национальности». «Средние слои» не наделяются субъектностью, по крайней мере, сколько-нибудь значимой для революционной логики. История «средних» на деле оказывается историей «борьбы за средние слои», а не их собственным действием на исторической сцене.

Антагонистическая конструкция двух активных «классов», проецируемая в 1920–1940-е годы на все сферы общества, служит схемой социальных взаимодействий, которая переводится в социальную структуру без политических компромиссов, но также, казалось бы, и в контекст далеких от классовых баталий категорий личности, гуманизма или науки, отчего те приобретают неожиданный сегодня смысл[174]. Подобную тотализацию класса как действующей причины самых разных, в пределе любых и всех общественных отношений, обосновывает не только фундаментальное и «чистое» понятие социалистической революции. В ней объективируется куда более актуальный опыт самих авторов: неокончательность, в пределе обратимость смены политического режима и неустойчивость победы партийных фракций, добившихся стратегического превосходства на данный момент. XV съезд ВКП(б) (1927) открывается вопросом о внутрипартийной оппозиции, который вписан в риторику «гигантского напряжения» при строительстве нового общества, «новых революционно-классовых столкновений в международном масштабе» и «организации враждебного блока и провокации против нашего Союза»[175]. Открытие XVII съезда (1934) сопровождается не менее эпическим определением последних лет, «наполненных напряженной борьбой рабочего класса с врагами социализма… и отчаянного сопротивления новому строю со стороны последнего капиталистического класса – кулачества»[176]. Межфракционная борьба и показательные политические процессы против партийных противников продолжаются вплоть до 1938 г.[177] Риторика партийных «ошибок» здесь тесно связана с опасностью поражения социализма, на которое рассчитывают внешние и внутренние враги.

В этих обстоятельствах хрупкий альянс победителей воспринимает победу как состояние, открытое множеству угроз и рисков, а его агоническая речь обращена куда более широкой публике, нежели одним только соратникам и конкурентам в политическом руководстве. Помимо стенограмм съездов и пропагандистских брошюр, выпускаемых многотысячными тиражами, об этом свидетельствует корпус более «мирных» дидактических текстов. Так, статья «Советское государство» в Малой советской энциклопедии (1941) предлагает следующее определение режима: «Советское государство рабочих и крестьян есть диктатура подавляющего и ранее угнетенного большинства над незначительным меньшинством эксплоататоров, остающихся еще в первое время после пролетарской революции»[178].

Дисциплинарный горизонт исторического материализма прямо наследует поляризованной логике «борьбы классов», когда переприсваивает понятия «средних слоев» и «среднего класса», заимствуя последнее из зарубежных публикаций в целях критики. Ключевой догматический текст, лицензированный компендиум принципов исторического материализма (1951), неумолим в отношении стратификационных схем американской социологии и наличия в них «среднего класса»: «Деление капиталистического общества на два враждебных друг другу класса подменяется неопределенным делением людей на “ранги”, чтобы скрыть, замазать коренной классовый антагонизм между буржуазией и пролетариатом»[179]. Показательно, что, в отличие от начала 1990-х годов, в тот момент «средний класс» и «средние слои» принадлежат относительно не связанным между собой контекстам. Наряду с американским «средним классом» здесь же вводится «средний слой», существование которого не может быть чем-либо иным, как пережитком феодализма, пускай «в большинстве капиталистических стран этот слой довольно многочисленен и составляет от 30 до 45 % населения»[180]. Нужно отметить, что если такое определение и пересекается со сталинским, то лишь отчасти. В позднейшей догматической критике эти два понятия сближаются, теряя «феодальный» контекст и окончательно утверждаясь в «капиталистическом». Неизменной остается негативная ценность, которая господствует в определении этих двух понятий в официальной ортодоксии, хотя она неравным образом распределена между «средними слоями» и «средним классом». В последний направлено куда больше доктринальных критических стрел. В 1960–1970-е годы на пересечении дисциплинарных штудий исторического материализма и широкой пропаганды публикуется ряд монографий и диссертаций, где понятие деполитизированного «среднего класса» буржуазной науки, вытесняющее агоническую модель классов, осуждается как «ревизионистское», «несостоятельное» и «лживое»[181].

Таким образом, на рубеже 1950–1960-х годов понятия «средние слои» и «средний класс» снова политизированы вслед за их повторным введением в академическую и публичную дискуссию. Характеризуя переводную монографию Эндрю Гранта о «среднем классе» (1960) как образцовое выражение марксистской линии, автор русского предисловия уточняет: это «не только полемическая и не только научная, но и глубоко политическая работа. Именно такой должна быть книга о средних слоях, ибо сама эта проблема – в первую очередь политическая»[182]. Подтверждая эволюцию состава «средних слоев», от мелких собственников – к «техническим специалистам, людям свободных профессий», куда входят «инженеры и техники, художественная интеллигенция, врачи и учителя и т. д.», виртуоз официальной доктрины Юрий Арбатов[183], по сути, утверждает разрыв с лицензированным Сталиным определением, которое ограничивает средние слои «крестьянством», «мелким трудовым людом» и «угнетенными национальностями»[184]. В рамках такого сдвига «привлечение средних слоев на свою сторону» определяется уже не милитаристским «превращением в резерв пролетариата»[185], но реформистским проектом: «сблизить борьбу средних слоев с рабочим движением»[186]. При этом «средние классы», в отличие от «средних слоев», по-прежнему квалифицируются Арбатовым как «фальсификация врагов марксизма».

В целом десятилетие 1957–1967 создает ощутимую цезуру в отправлении ритуала «классовой борьбы», которая описывается в терминологии двух полярных сил. Различные дисциплины в разной степени эмансипируются от господствующих, бинарных и сталинских схем исторического материализма, и в некоторых случаях мы можем наблюдать осторожное введение «третьей силы». Как и в российском XIX веке, взятом в измерении «среднего класса», история и историки предлагают, вероятно, наиболее отчетливые альтернативы. Главным образом они локализованы в контексте революции: не социалистической 1917 г., но буржуазной 1848 г., на примере которой, среди прочих, Сталин объясняет роль «средних слоев». Специализированная дисциплинарная работа с материалом буржуазных революций требует владения исследовательским корпусом «буржуазной науки», который обеспечивает понятийные и мыслительные альтернативы по отношению к официальной советской догматике. Вместе с этим та же работа требует плотного согласования с доктринальными формулами, более скрупулезного, нежели античные исследования или большинство разделов истории Нового времени, поскольку публичное высказывание о революции в конечном счете замыкается на принципы советского строя. Две публикации могут проиллюстрировать происходящий сдвиг в академическом описании революционной «борьбы классов», который совпадает с большим политическим поворотом. Обе объединяет лишь тема, тогда как они существенно разнятся по содержанию и научному жанру. Тем более показательным на фоне этих различий предстает обращение двух авторов к разным социальным категориям для обозначения «одних и тех же» социальных сил.

В книге, посвященной французской революции 1848 г. и опубликованной к ее столетию, известный университетский историк Наум Застенкер описывает классовую структуру Франции в категориях «крупной» и «мелкой» буржуазии, «рабочего класса», «аристократии», «банкиров», «заводчиков», «ростовщиков» и т. д. Приближая французские реалии XIX в. к восприятию своих читателей, автор даже прибегает к презентистской категории «фермер-кулак»[187]. Однако в его словаре не находится места «среднему классу». Коллизия прогресса как социального компромисса, эскизно очерченная в предыдущей главе, предстает на языке его сторонников Гизо и Прудона как альянс «рабочей демократии и среднего класса». В своем тексте Застенкер переводит эти формулы на язык русских изданий Маркса как преданный либералами «союз мелкой буржуазии с рабочим классом». Наряду с тем, уже в описании революционных событий, он вводит не менее характерные для риторики сталинского периода «народные массы» и «толпы», противопоставленные «правящей буржуазной клике». В конечном счете «революцию совершили пролетариат, мелкая буржуазия и, отчасти, средняя буржуазия, объединенные борьбой против верхушки буржуазии… – финансовой аристократии»[188]. Подобная поляризация социальных сил во Франции в точности отвечает официально одобренной в СССР модели высказывания о социальной структуре буржуазного общества, которой приписывается непрерывный рост напряжений.

Второй текст, посвященный тому же периоду, представляет собой не изложение революционных событий, а разбор их исторических интерпретаций. При всех жанровых отличиях от книги Н. Застенкера, определяющим для его словаря служит тот факт, что книга опубликована двумя десятилетиями позже (1969). В тексте Любови Бендриковой, в ряду отсылок к отцам-основателям мы находим такие суждения: «К. Маркс на опыте революций 1848–1849 гг. подчеркивал важность союза пролетариата с крестьянством и другими средними слоями общества». В доктрине Прудона Бендрикова восстанавливает «средний класс» и «союз среднего класса и пролетариата»[189]. И хотя упоминание «среднего класса» тем или иным французским автором сопровождается переводческой ремаркой в скобках: «по-видимому буржуазия», «очевидно, буржуазия», – при сходстве базовой модели интерпретации с книгой Застенкера возврат во французскую историю имманентного ей понятия-проекта фактически перекомпонует социальную структуру революционных сил в узком сегменте академической науки.

На равной хронологической дистанции между этими двумя публикациями, незадолго до перевода книги Гранта, локализуется событие, которое тесно связывает между собой академический и политический смыслы понятия: дискуссия 1957–1958 гг. о «средних слоях» на историческом факультете МГУ[190]. В 1957 г. арестована группа аспирантов и молодых преподавателей факультета, так называемая группа Краснопевцева, которые создают «ревизионистский» кружок, проводя политические дискуссии, распространяя официально не одобренные работы по советской истории и листовку с требованиями широкой народной и партийной дискуссии, суда над сообщниками Сталина, права на забастовку, усиления роли советов[191]. За арестом группы следуют проверки на факультете, которые актуализируют давние напряжения, в первую очередь между догматически и исследовательски ориентированными фракциями сотрудников. Среди арестованных – двое членов КПСС: Лев Краснопевцев, аспирант кафедры истории КПСС, и Николай Обушенков, молодой преподаватель кафедры новой и новейшей истории. Есть также выпускники других кафедр. На первый взгляд, это дает основания для догматической атаки на весь факультет. Однако пружиной публичного конфликта становится противостояние кафедры истории КПСС, во многом остающейся бастионом сталинской партийной ортодоксии, и кафедры новой и новейшей истории, которая объединяет специалистов по истории зарубежных стран, владеющих иностранными языками.

О том, что иностранный язык – отнюдь не нейтральный культурный навык, свидетельствует убеждение заведующего кафедры истории КПСС Наума Савинченко: «Те, кто знает иностранные языки, – потенциальные шпионы»[192]. И это не простая девиация по отношению к научному здравому смыслу, а выражение основополагающего конфликта между догматической и технической компетентностями в академическом репертуаре. Конфликт находит точное соответствие в политическом напряжении между «детьми XX съезда» и «сталинистами», при том, что последние в тот момент получают преимущество в партбюро факультета[193]. Они инициируют поиск единомышленников Обушенкова и проверку «идейной направленности» работ преподавателей и студентов кафедры, работающей с иностранным материалом. Кроме того, прямой атаке подвергается профессиональный журнал «Вопросы истории», который партийные ортодоксы обвиняют в распространении «ревизионистских идей».

При всех возможных формах, в которых могла получить выражение эта коллизия, ее смысловым стержнем становится именно понятие «средних слоев». Это может выглядеть случайным в событийной канве конфликта, но не в логике «теории классовой борьбы» сталинского периода. В контексте бинарной классовой оппозиции обращение к опасному третьему элементу социальной структуры становится едва ли не квинтэссенцией «ревизионизма» для доктринеров, обязанных этой теории своими местами на кафедрах. Комиссия парткома факультета критически отзывается об одном из дипломов под научным руководством Наума Застенкера, посвященном участию средних слоев в движении Сопротивления во Франции. По мнению критиков, студент и его научный руководитель неверно решают вопрос о составе средних слоев, а значит, о том, кого можно признать союзником рабочего класса. В ответ научный руководитель предлагает организовать дискуссию. В ходе обсуждения наиболее скандальным моментом становится предложение Застенкера включить «кулаков» в состав «средних слоев»[194]. Он и его защитники с кафедры истории нового и новейшего времени, Каролина Мизиано, Ирина Григорьева, Григорий Куранов, остаются в очевидном меньшинстве. По итогам обсуждения сталинское определение признается «лучшим в марксистской литературе», противники обвинены в «ревизии учения о классовой борьбе». За резолюцией следуют санкции: Мизиано и Куранов покидают факультет, отсрочено утверждение на должность Григорьевой, Застенкеру предписано трактовать «средние слои» согласно постановлению партбюро.

Политические напряжения, актуализированные в контексте «средних слоев», не ограничиваются университетскими стенами. Те же конфликтные линии расчерчивает административный аппарат. По свидетельству Владислава Смирнова, отдел науки ЦК КПСС принимает сторону Застенкера, тогда как московский партком подтверждает верность факультетского постановления. Коллизия получает публичное развитие несколько лет спустя, в 1962 г. На Всесоюзном совещании историков академик и заведующий Международным отделом ЦК КПСС Борис Пономарев делает доклад, который ложится в основу партийной резолюции. В докладе Пономарев, по сути, пересматривает итоги дискуссии 1957–1958 гг. Согласно его изложению, «ряд преподавателей пытался осмыслить понятие “средние слои” применительно к условиям развития социалистической революции на ее современном этапе, но они встретили сокрушительный отпор со стороны некоторых кафедр»[195]. Содержательный разрыв со сталинским определением в докладе не артикулирован, акцент сделан скорее на автономии экспертной трактовки «средних» как самостоятельной социальной силы. В начале 1920-х годов Сталин квалифицирует «средние, непролетарские, крестьянские слои всех национальностей и племен» как пассивный реципиент революционных идей[196]. Согласно Пономареву, «жизнь показала необходимость нового подхода к определению “средних слоев”, и компартии, которые работают там, где этисредние слоисуществуют в действительности, отвергли ограничительное толкование, данное Сталиным»[197].

Это официальное высказывание санкционирует последующее обращение к «средним слоям» не только в исторических исследованиях, но и в работах, посвященных современности развивающихся стран[198]. Основным политическим контекстом, который закрепляет за понятием позитивную ценность на рубеже 1950-х и 1960-х годов, становится «союз [с пролетариатом] против монополистического капитала». В содержательном отношении понятие частично синхронизируется с моделью «новых средних классов», заимствуемой как из работ англоязычных левых авторов (Миллс, Грант), так и из более широкого круга источников, препарированных в жанре «критики современной буржуазной теории»[199]. Однако параллель между двумя понятиями, не говоря о прямом терминологическом отождествлении, не должна быть явной, пока «средние классы», будь то «новые» или «старые», стигматизированы политически и доктринально[200]. Эталонный пример такой расщепленной рецепции дает Философская энциклопедия (1967–1970), где «средним слоям» и «теории нового среднего класса» посвящены две самостоятельные и очевидно неравноценные статьи, выстроенные по той же схеме[201].

В куда меньшей степени эффект, произведенный исторической дискуссией о «средних слоях» в зарубежных странах и последующим перекодированием ее итогов, распространяется на социологию. В десятилетие институциализации новой дисциплины (1960-е) и до конца советского периода ее методологические допущения значительно больше обязаны «идейной работе» профессионалов от исторического материализма, особенно в разделе социологической теории[202]. «Средние слои», чье действительное существование в начале 1960-х годов признано официально допустимым в других обществах, остаются фигурой умолчания в обществе победившего социализма. Даже при историческом описании роли «средних слоев» в России и СССР авторы предпочитают благоразумно ограничиваться 1920-ми годами[203]. Но амбивалентность понятия в категориальной сетке, которая образована универсалиями «социализма», «борьбы классов» и «революции», несоизмерима с негативной ценностью «среднего класса», чей контекст составляют «вымыслы буржуазных социологов». Как следствие, понятие содержит куда более очевидную опасность для любых проекций на советское общество.

Все это хорошо объясняет существенно более поздние колебания академических авторов при обращении к «среднему классу» в описании послесоветского общества. По свидетельству Владимира Пантина, автора статьи 1993 г. о «среднем классе»: «“Средние слои” в [заглавии] моей диссертации появились потому, что термин “средний класс” в Институте сравнительной политологии, где я обсуждал диссертацию, встретил сильное сопротивление среди бывших советских марксистов»[204]. Следует помнить, что защита диссертации проходит в 1995 г., через несколько лет после официального исчезновения СССР. На фоне советских перипетий понятийной пары «средних слоев» – «средних классов» ее повторное введение в начале 1990-х годов, которое исходит с периферии академической системы, представляет собой результат очередного политического разрыва. По сути, это третья история понятия, которая начинается заново.

Вместе с этим во всех догматических хитросплетениях, которые с 1950-х годов позволяют отграничивать «средние слои» как союзников рабочего класса от «среднего класса» как вымысла буржуазных социологов, можно видеть, что использование «средних» в позитивном контексте «союза» и «альянса» с пролетариатом отмечает полюс новых исследований в истории, этнографии, экономике, чаще получая место на страницах кандидатских диссертаций и специализированных научных изданий. Второй тип контекстуального определения «среднего класса», отсылающий к искажению истинной картины борьбы между пролетариатом и буржуазией, привязан к полюсу исторического материализма – того типа публичной речи, которому лучше соответствуют докторские диссертации по философии и монографии, издаваемые десятками тысяч экземпляров. В этом отношении два способа тематизации «средних» изоморфны двум другим, казалось бы, отчетливо синонимическим конструкциям: «гармонически развитой личности» и «коммунистического воспитания личности», – которым я посвящаю главу IV. При всем созвучии, эта понятийная пара в 1950-1960-х годах точно так же, как и в случае «средних», объективирует оппозицию между реформистски настроенными исследователями и сталинистски ориентированными виртуозами исторического материализма. В случае обеих практических оппозиций, которые образованы конкурирующими контекстами общего базового понятия, речь идет о противостоянии между полюсами нового профессионализма и старой партийной ортодоксии.

Третья производительная сила «бесклассового общества» (1970-1980-е годы)

В отличие от 1930-х и даже 1950-х годов, 1970-е – период оформления проекта социальной однородности советского общества, который сменяет риторики, плотно пронизанные семантикой классового противостояния. По мере институциализации таких дисциплинарных разделов, как количественная социология и системные исследования, тексты, проблематизирующие капиталистический строй, выделяются в самостоятельный жанровый корпус. Утверждение новых дисциплин в разделении интеллектуального труда ведет ко все более отчетливой кристаллизации советского общества как реальности per se. Такому академически заданному обособлению социальной реальности предшествует политический разрыв с ранними моделями публичной речи. На рубеже 1950-х и 1960-х годов коррекции подвергается международное определение советского проекта, сформулированное в 1920-1930-х годах: социализм признан утвердившимся «в рамках всего мирового социалистического содружества». Это означает его международную демилитаризацию – перевод в рамки «мирного сосуществования» и экономического состязания с прежним непримиримым врагом, капиталистическим миром[205]. Синхронные сдвиги во внутриполитической риторике определяются прежде всего кардинальным исключением из нее внутренних врагов, что позволяет провозгласить «развернутое строительство коммунизма по всему широкому фронту великих работ»[206]. На деле эти сдвиги целиком меняют формулу режима. Ключевое место в оформлении проекта социализма занимают риторические и понятийные конструкции, которые не просто указывают на доктринальные расхождения с 1930-ми годами. Они объективируют иное переживание времени режима. Для позднесоветской официальной и академической речи характерны – если пользоваться грамматической аналогией – конструкции совершенного времени. Построение нового режима, создание нового общества и человека объявлены завершенными, внутренний классовый антагонизм преодоленным, советский строй получает новое официальное (само)обозначение «развитого» или «зрелого социализма», а «советский народ» провозглашен «новой исторической общностью»[207].

Эти тезисы, многократно воспроизведенные корпусом доктринальных комментаторов на протяжении десятилетия, окончательно закрепляются в Конституции 1977 г. Ее текст утверждает существование новой интернациональной советской (т. е. гражданской) нации, которая гарантирована развитием социализма уже не в перманентной борьбе с опасными врагами и «пережитками» прежнего порядка, а «на своей собственной основе»[208]. В развернутом виде эта формула существенно дополняет, если не отрицает более раннюю классовую декларацию СССР как «социалистического государства рабочих и крестьян»[209]. В отличие от Конституции 1936 г., в Конституцию 1977 г. вместе с двумя номинальными классами вводится «народная интеллигенция», и все вместе они образуют «нерушимый союз»[210]. Конституционное признание третьего равноправного и производящего паракласса предлагает радикальную замену бинарной социальной структуры воинствующего социализма.

Помимо прочего, такое признание сопровождается присвоением Коммунистической партии новой функции: теперь она не просто «руководит и направляет», но «придает планомерный научно обоснованный характер его [советского народа] борьбе за победу коммунизма» (ст. 6). В следующих главах книги я показываю, что появление подобных формул в Конституции не случайно и совпадает по времени с превращением научных институций в экспертный аппарат государственного управления[211]. Рост символической ценности категории «интеллигенция», одновременно с ростом позиции Академии наук в государственных иерархиях, дает ключ к более ясному прочтению понятийной сетки позднесоветского социализма. Вместе с целым рядом сопутствующих изменений эти сдвиги не отменяют риторику классовой борьбы окончательно, но растворяют их в понятийном строе «научного управления» – управления обществом и «научно-техническим прогрессом», – которому посвящена отдельная VI глава настоящей книги.

Если «интеллигенция, или служащие» выступают структурной основой «однородности», то в более высоком регистре внутриполитического высказывания формула «новой исторической общности» резюмирует переход от общества антагонистических классов к почти бесклассовому «народу»[212]. Чтобы оценить масштаб произошедшего семантического поворота, будет полезно отвлечься от корпуса официальной речи и обратиться к примеру, лежащему по ту сторону утверждаемой в этой речи доктрины. Текст Андрея Сахарова «Размышления о прогрессе, мирном сосуществовании и интеллектуальной свободе» (1968)[213] принадлежит к числу первых неподцензурных политических манифестов позднесоветского периода, опубликованных за рубежом[214]. Фрагменты, легшие в основу брошюры, исходно предназначены для печати в официальных СМИ, но отвергнуты цензурой. Переработанный и дополненный текст распространяется уже как самиздат. В силу такого двойного статуса документа особенно интересно представление в нем вопроса о социальной структуре советского общества. На деле единственной новацией по отношению к трехчастной схеме, которую мы можем обнаружить в тексте, выступает лапидарное упоминание (в сноске) «особого класса – бюрократической “номенклатурной” элиты» из зарубежных публикаций, в существовании которого автор признает «непонятную… долю истины». В остальном текст отсылает к ортодоксальным категориям «рабочих», «крестьянства» и «интеллигенции», противопоставляет свободную мысль «мещанству» и вводит тезис о схождении социальных противоположностей: «Можно сказать, что наиболее прогрессивная, интернациональная и самоотверженная часть интеллигенции по существу является частью рабочего класса, а передовая, образованная и интернациональная, наиболее далекая от мещанства часть рабочего класса является одновременно частью интеллигенции»[215].

Оценить сходство социальной структуры из текста Сахарова с официально санкционированной типологией позволяет множество текстов, посвященных теме «социальной однородности». Я воспользуюсь только одним примером, более поздней социологической статьей (1979), которая иллюстрирует социальное сближение рабочих и интеллигенции. Сравнение позволяет убедиться, что оба высказывания выстраиваются на сходных допущениях стирания классовых границ: «В центральной части [схематичной] шкалы займут место пограничные слои рабочего класса (рабочие-интеллигенты) и интеллигенции (интеллигенты-рабочие), в труде которых сочетаются непосредственное воздействие на предмет труда и сложная умственная деятельность. Эти слои в социалистическом обществе характеризуют частное слияние рабочего класса с интеллигенцией»[216]. Специфика второго текста состоит в том, что он служит целям публичной демонстрации на международной сцене преимуществ социалистического образа жизни, т. е. расположен на жанровом полюсе, противоположном сахаровской брошюре.

Ограничивается ли сдвиг в понятийной сетке официальной риторики и социальных наук прибавлением третьего элемента к прежде бинарной классовой структуре и их номинальным слиянием? Если нет, к каким структурным следствиям ведет появление в центре этой сетки понятия «однородность», усиленного «научным управлением»? Вероятно, одним из наиболее заметных и важных эффектов становится тенденция, прямо противоположная слиянию классов до неразличимости: насыщение словаря публичного высказывания дифференцированными техническими категориями, отражающими разнообразие социальных позиций. В ходе экспертной и исследовательской работы, выполняемой преимущественно в рамках недавно учрежденных дисциплин, математической экономики и «конкретных социологических исследований», два с половиной официально признанных класса советского общества: доктринальные рабочие, колхозное крестьянство и прослойка советской интеллигенции, или служащих, – переводятся в технические (в первую очередь, отраслевые) группы на основе показателей распределения доходов, обеспеченности жильем, уровня образования и т. д. В результате в публичный оборот вводятся весьма тонкие социальные деления, вплоть до разбиения отдельными авторами социопрофессиональных категорий на дробные учетные подгруппы: «инженеры-исследователи», «инженеры-технологи», «инженеры-эксплуатационники», «инженеры-руководители» и т. д.[217]

Детализация и возможность научного учета, как следствие введения неполитических параметров в социальную структуру, отвечает требованиям научного обеспечения режима социализма. Но этим мотивы и последствия введения технических типологий не ограничиваются. Новые модели советского общества принципиально совместимы с параметрами описания социальной структуры «буржуазного общества» и призваны политически обосновывать преимущества социализма на универсальном языке международных сравнений[218]. Конечно, у частичной замены политических классовых типологий техническими социопрофессиональными[219] имеются существенные ограничения. Прежде всего использование технических признаков социальной структуры сопровождается жесткой доктринальной критикой как «теорий среднего класса», о которой я упоминал ранее, так и понятий из того же смыслового кластера: «социальной стратификации» и «социальной мобильности». Один из ранних авторов переводит «социальную стратификацию» с явно негативной коннотацией – как «социальное расчленение»[220]. Тем самым даже терминологически здесь заявлена дистанция, отделяющая «буржуазные измышления» от «подлинных» различий и возможностей, свойственных социалистическому обществу. Однако для целей исследования эти понятия вскоре адаптируются в более нейтральном терминологическом переводе. «Мобильность» приобретает у советских социологов терминологическую форму «перемещений» и «подвижности». Терминологическими эквивалентами «стратификации» становятся «социальный состав» и «социальная структура». Низкая символическая ценность закреплена за понятиями в их исходной терминологической форме вплоть до конца 1980-х годов. Термин «социальная стратификация», который сегодня совершенно естественно вписан в академическую и экспертную речь, нормализован лишь в начале 1990-х[221], по всем признакам, встречая меньшее сопротивление, нежели «средний класс».

Следует отметить, что социопрофессиональные типологии, которые в рамках риторики «однородности» размывают отчетливые классовые деления, наиболее последовательно вводятся на узконаучном полюсе исследовательской литературы. Для экспертной (и далеко не всегда публичной) и, тем более, для доктринальной презентации разработок перед лицом государственной администрации социологи и экономисты прибегают к официальным понятиям-посредникам, при помощи которых совершают обратный перевод социопрофессиональных делений в классовые. Такую роль выполняют две кардинальных оппозиции: во-первых, «ручного и умственного труда», во-вторых, «города и деревни»[222]. Именно они функционируют как маркеры классовых различий при социализме. Оперируя статистическими показателями «частичного слияния рабочего класса с интеллигенцией»[223] или «индустриализации сельскохозяйственного труда» как доказательствами проектного движения к бесклассовому обществу[224], экспертная и публичная речь «социальной однородности» выстраивается в форме апологии снижающегося разрыва между этими полюсами. Итогом операций двойного перевода становятся, на первый взгляд, бессодержательные формулы, подобные этой: «С установлением политической власти рабочего класса социальная функция образования… направляется на преодоление классовых различий и достижение социальной однородности обществ»[225].

В целом представление социальной структуры периода «социальной однородности» содержит по меньшей мере три взаимосвязанные и отчасти взаимопереводимые понятийные типологии. Во-первых, это наделенная высшей доктринальной легитимностью трехчленная модель «рабочие – крестьянство – служащие (интеллигенция)», которую мы обнаруживаем на переднем плане официальных выступлений, в корневых рубрикаторах и теоретическом оформлении академической и экспертной речи. Во-вторых, это социопрофессиональные типологии на полюсе описательной статистики и административной экспертизы, которые, в зависимости от прагматики, могут ограничиваться обширными отраслевыми распределениями в статистических справочниках, например числом работников в промышленности, сельском хозяйстве, транспорте, строительстве, торговле и т. д.[226], или дифференцировать каждую отрасль по характеру труда, к примеру, выделяя «рабочих», «инженерно-технических работников» и «служащих» в промышленности[227]. В-третьих, это исследовательские типологии, основанные на комбинации показателей: профессиональной принадлежности, полученного образования, наличия руководящих функций, – которые позволяют различать, например, «учителей», «инженеров», «работников сферы обслуживания», «квалифицированных рабочих-машиностроителей» и т. д.[228] Типологии третьего типа выстраиваются с учетом их возможного перевода на язык классовых различий (в первую очередь в бинарных терминах «город и деревня», «ручной и умственный труд»), однако очевидно, не в меньшей степени они обязаны языку международных, в частности американских, социологических классификаций. Третий тип полнее прочих согласуется с введением третьей социальной силы в официальное представление социальной структуры СССР. Чаще и детальнее он кодирует внутренние деления паракласса «интеллигенции, или специалистов», нежели двух других классов. Ту же характеристику словаря социальных различий позднесоветского периода можно передать иначе. Следуя за методологическим сдвигом от классовых типологий к социопрофессиональным, который в 1960-1980-е годы характерен для международных социальных наук в целом и совпадает с ростом числа исследований, советские авторы оперируют параклассовыми подкатегориями «бесклассового общества»: «интеллигенции» и «служащих» – там, где в ряде международных публикаций в подобных случаях вводится деполитизированная терминология «среднего класса».

Нормализация «среднего класса» (1990-2000-е годы)

Именно это усложнившееся и остаточно политизированное представление о позднесоветской социальной структуре служит отправной плоскостью для экспериментов с социальными понятиями, к которым с самого конца 1980-х годов прибегают публицисты, а позже и академические авторы. «Упрощенная» схема даже подвергается партийной критике, вместе с «застывшим образом социалистических производственных отношений… лишенным противоречий и динамизма многообразных интересов… различных слоев и групп»[229]. Однако «изобретение» новых социальных категорий, хотя бы частично обеспеченное исследованиями, происходит медленно не только в случае «среднего класса». В целой серии контекстов, имеющих прямую связь с представлением социальной структуры, академические авторы более десятилетия пользуются позднесоветской терминологией, комбинируя официально санкционированный арсенал с неофициальным словарем «курилок». Так, в первые годы реформ социологи активно обсуждают вопросы общественного распределения при переходе к рыночной экономике, когда государство перестает регулировать зарплаты[230]. Понятие «социальной справедливости» смещается на периферию академической речи уже к середине 1990-х годов и нейтрализуется в количественных технических показателях. Но в начале 1990-х оно определяется через целую серию контекстов, которые сообщают ему острую актуальность: либерализация цен, размер пенсий, плохое снабжение продовольствием, дерегуляция оплаты труда, жилищная проблема, денежная реформа и т. д.[231] Опорные социальные понятия, звучащие в этой дискуссии, – слабо структурированные по социологическим меркам категории «работников», «собственников», «партийных управленцев», «пожилых». А ключевые аргументы, такие как указание на согласие или несогласие с реформами, лишения и преимущества перехода, последствия новой социальной политики, в большинстве случаев отсылают к еще более общим понятиям: «народ», «люди» и даже «человек»[232]. Такую модель высказывания о социальных изменениях укрепляет бурно развивающаяся индустрия опросов общественного мнения, в основу которой положено понятие «населения» как такового. Социальные деления здесь заменяются процентными долями числа опрошенных или, в лучшем случае, сводятся к возрастным и географическим[233].

Можно предположить, что подобный отказ от детализации социальных различий обязан растущей эмпирической неопределенности социальной структуры реформируемого общества. Более обоснованный взгляд, однако, будет заключаться в том, что к концу советского периода понятийное видение социальной структуры уже в высшей степени неопределенно под действием официальной доктрины однородности[234]. Верно, что «переход» размывает границы социопрофессиональных групп, введенные социологами и экономистами ранее. Но какое основание это размытие обнажает? Глобальная трехчастная шкала «рабочие – крестьянство – служащие (интеллигенция)» используется преимущественно доктринально, а не административно уже в позднесоветский период[235]. Классовые деления, в 1920-х годах уложенные в простую бинарную схему антагонистических сил, к 1970 г. переведены в общее разделение на город и деревню, ручной и умственный труд. По сути, в поворотной для политического режима точке доктрина социальной однородности раскрывается как социальная неопределенность. Она оформляет контекст ранних послесоветских дебатов о распределительной справедливости, где отсутствуют сколько-нибудь ясные деления на социальные группы. Это делает невозможной коррекцию сверхоптимистичных проектов ближайшего будущего для всего «народа»: они не вписаны в какой-либо реалистичный горизонт предвидения, который уже в момент «перехода» позволял бы проблематизировать отношения между потенциальными выигравшими и проигравшими.

В этом контексте проект социально неоформленного «среднего класса» звучит как одно из обещаний всеобщего благополучия на фоне резкого снижения общих доходов и политической поляризации. Из сказанного ранее можно понять, в какой мере попытки переизобретения новой социальной категории в послесоветской публичной речи поначалу подчиняются политической самоцензуре, а в какой отвечают libido sciendi – влечению к власти, реализованной в форме понятий и типологий. Центры академической экспертизы, основанные в советский период, в целом редко генерируют новые социальные категории. В первой половине 1990-х годов неопротестованному этосу позднесоветских академических институций, который сдерживает это влечение, противопоставлен политический императив стабилизации нового режима, побуждающий публицистов и обладателей нетривиальных академических биографий первыми предлагать спасительный монолит «средний класс». Введение понятия-проекта «среднего класса» поначалу обязано близости его носителей к центрам политической дискуссии.

Другим источником экспертного и академического вдохновения становится запрос со стороны международных фондов и представительств, которые с переменным успехом утверждают новые социальные и политические категории на зыбкой почве «молодой российской демократии». В первой главе я упоминал о масштабной программе Европейского союза, американских и наднациональных центров, которым принадлежит активная роль в реформе институтов и понятий послесоветского периода. Интерес к «среднему классу» как гаранту международной политической и экономической безопасности обозначен этими центрами влияния еще в середине 1990-х. Но поначалу их воздействие на академическую речь о «социальном стабилизаторе» носит опосредованный характер, пока приоритет в программах поддержки остается за собственно политическими понятиями-проектами, такими как «демократия», «гражданское общество» или «рынок». Уже конце 1990-х ряд крупных эмпирических исследований и дискуссий становится результатом их прямого включения в академические обмены, куда они привносят интерес к перспективным социальным категориям пореформенного российского общества. Тем самым результат, которого не достигает партийная критика конца 1980-х, десятилетием позже восполняет международная грантовая система. Понятие «среднего класса», пережившее публицистический проектный пик в первой половине 1990-х, заново вводится в публичную дискуссию как предмет эмпирической диагностики. Здесь можно упомянуть коллективное исследование «Есть ли средний класс в России?» (1998–1999), которое проводится Российским независимым институтом социальных и национальных проблем по заказу московского представительства немецкого Фонда Эберта[236], исследование Германа Дилигенского «Люди среднего класса» (1997–2000), которое обеспечено грантом Фонда Маккартуров[237], коллективное исследование о «стратегиях среднего класса» по гранту Фонда Форда (2000)[238], а также тематические исследования и дискуссии, поддержанные Центром Карнеги, Тайбейско-Московской Комиссией по экономическому и культурному сотрудничеству в РФ (Тайвань)[239] и некоторыми другими инстанциями. Продолжительность иных программ не ограничивается традиционными для таких случаев одним-тремя годами. Например, Фонд Эберта финансирует серию исследований, где теме «среднего класса» отводится одно из ключевых мест, на протяжении десятилетия[240].

Как участие международных центров влияния в российской академической повестке сказывается на смысле и ценности понятия «средний класс»? То, что обращает на себя внимание: это участие ведет к росту общей ценности понятия, но не к гармонизации смыслов у различных исследователей и в отдельных дисциплинарных сегментах. Серия исследований по-прежнему оставляет под вопросом эмпирический статус новой категории, не в последнюю очередь из-за существенного разброса в оценках ее численности, которые решающим образом зависят от избранных критериев. Ранее я уже цитировал академические тексты, изобилующие оговорками о приложимости понятия к российскому обществу. На академическом подъеме эта неопределенность сохраняется. Хотя количественное описание придает категории «больше» существования, растущий позитивизм в ее определении отнюдь не усиливает проектного libido. Со второй половины 1990-х и далее мы с трудом обнаружим примеры увлеченного пророческого обращения к «среднему классу», в духе Токвиля и Прудона, которые давали бы образцы последующей социоинженерной работе. Более того, в значительной мере социальный проект, который отвечал бы этой категории, остается неочевидным для российских авторов, берущихся за ее исследование. Нередко высказывание о ее значениях содержит эллипсис, например, указание на «определенные социальные функции», которые при этом не определяются[241]. Тем самым многие академические авторы продолжают использовать понятие как заемное, что вполне соответствует логике опережающего интереса к нему со стороны политических игроков и международных инстанций. Единственной общей темой, вокруг который продолжается оживленная дискуссия, остается вопрос о численности и границах «среднего класса»[242]. Разные и даже те же авторы называют цифры от 3,4 до 54 % населения, в зависимости от используемых критериев.

В целом международные центры влияния – отчасти те же, что обеспечивают финансовой и экспертной поддержкой экономический и политический «транзит», – стимулируя интерес к «среднему классу» в академической среде, генерируют не столько когерентный смысл понятия, сколько сам тематический сектор исследований и интеллектуальных событий, тем самым способствуя нормализации термина в публичной речи. Оценить смысловую дисперсию в определениях понятия к концу 1990-х годов позволяют материалы упомянутых дискуссий о существовании в России «среднего класса». Участники одной из них (1999)[243] – не только те, кто на рубеже 1990–2000-х годов проводят свои первые эмпирические исследования по теме (Людмила Беляева, Елена Авраамова, авторский коллектив основного аналитического доклада), но и авторы, использующие вторичные источники: публикации опросов общественного мнения и интервью, – и эксперты-доктринеры, подобные Иосифу Дискину. В ряде случаев они определяют «средний класс» через объективные показатели образования, квалификации и доходов одновременно с субъективной идентификацией (Авраамова). В некоторых случаях результаты не избавлены от проектного содержания, отраженного хотя бы в наименовании подгрупп: например, «идеальный средний класс» у Беляевой. В иных случаях категория определяется через «либеральные настроения», «высокие западные стандарты» потребления (отсутствие которых отмечают несколько докладчиков), нехватку «своих политических партий… осмысленного интереса к центризму» (Евгений Виттенберг), «цивилизованное общество», «ясные перспективы социального роста» и «ориентацию… на собственные силы и возможности» (Авраамова), советскую «политику уравнивания» (Андрей Здравомыслов), проблемное «право на существование нынешнего общества» и редкий для России «рационально-индивидуальный выбор» (Дискин), «культурно-генетические коды российской цивилизации», «доходы», с одной стороны, и «достоинство», не исключающее «социальных выплат и дотаций», – с другой (Андрей Андреев), «трудовую, паразитарную и промежуточную формы экономической деятельности» (Владимир Глаголев), «дух государственности», «гипотетическое “социальное государство”», экономическую, политическую и социальную «целостность» (Николай Сидоров и Александр Авилов), «пополнение за счет криминализованных групп населения» и «готовность к нарушению норм морали» (Анатолий Королев), историческое «насаждение сверху», «неструктурированную и аморфную массу», «манипулирование со стороны различных политических и партийных сил» и даже возможность превращения в «мощный дестабилизирующий фактор» (Валентин Шелохаев). Ожидаемые расхождения также производит тема существования среднего класса в СССР. За каждым из таких расхождений более детальный анализ позволил бы обнаружить институциональные и биографические различия. Однако в данном случае меня больше интересует вопрос о минимальном смысловом ядре понятия.

Поверх указанных различий общими в контексте большинства выступлений и основного текста доклада остаются проектные признаки, введенные в семантическое поле понятия ранее: стабилизация политического режима, роль опоры в модернизации «на основе рыночных и демократических принципов», отказ от «экстремистских тенденций» в политике, самостоятельность и ответственность в организации собственной жизни. Эти признаки вместе с успехом «адаптации к реформам», закрепленные в образцах публичной речи еще первой половины 1990-х годов, удерживаются в политически заданном поле понятия, выражая господствующий консенсус между российскими и международными инстанциями.

Третьим источником введения понятия в публичную речь с конца 1990-х выступают СМИ. Если фигура публициста-трибуна, освященная харизмой авторского суждения, воплощает перестроечную журналистику, по мере профессионализации ремесла его место на публичной сцене занимают штатные журналисты, анонимные составители пресс-релизов, интервьюируемые эксперты и авторы колонок. Именно их работе по содержательному насыщению понятия наглядными признаками обязана третья генетическая линия в истории термина. Проведенный ранее анализ показывает, что до 1998 г. терминологические упоминания в СМИ малочисленны и в основном контекстуализированы в сфере потребления[244]. Это не делает менее интересным детальное описание контекста, в котором вводится понятие, и его сопоставление с медийными публикациями 2000-х. Однако еще более интересен тот факт, что корпус публикаций о финансовом дефолте 1998 г. становится местом конденсации смысла, где уже в форме наглядных обыденных образов повторно актуализируются элементы ранее очерченного политического проекта, результаты первых академических исследований и «экспертные оценки». Как и во Франции 1920–1930-х годов, на сей раз свойства «среднего класса» перепроизводятся преимущественно не через набор позитивных проектных утверждений, а в контексте «кризиса» и признания «жертвой». Исчезнувшему в одночасье «классу» не отказывают в добродетелях, но таковые полностью диссоциированы со «стабильностью», «поддержкой реформ» и прочими высокими предписаниями. Медийные публикации изобилуют сообщениями о таких добродетелях погибшей социальной группы, как «самая активная и трудоспособная часть населения», «преуспевающие молодые люди», умение «модно одеваться, качестенно питаться и не отказывать себе в маленьких радостях жизни», потеря «не таких уж больших сбережений» и т. д. Здесь же актуализируется контекст западности и столичности, например, через указание на «сферу сервиса вокруг огромной колонии иностранцев в Москве»[245].

Парадоксальным образом кризисный контекст играет на повышение ценности понятия, перенося его из отдаленного и неопределенного будущего в ускользающее, ностальгически окрашенное настоящее. При этом мобилизованная группа, которая говорила бы от лица «среднего класса», на публичную сцену не выходит. В результате монополия на высказывание остается за журналистами. Если социологи сомневаются в реальности этой категории до 1998 г., то журналисты тогда же мгновенно признают ее трагическую смерть после краткого, но бурного расцвета. Эта символическая смерть имеет впечатляющие последствия. Осязаемо наблюдаемого «среднего класса» в российском обществе снова нет. Но массив медийных высказываний о «судьбах среднего класса» в контексте «кризиса» побуждает к речи академических авторов, подобно тому как это происходит во Франции 1930-х годов. Так, каждый второй текст участников социологической дискуссии 1999 г. содержит указание на исключительную важность кризиса предшествующего года[246]. Этот эффект распространяется далеко за пределы первой волны публикаций. Упомянутые исследования «среднего класса» приобретают серийный характер в 2000-х годах, а медийный сектор публичной речи отныне становится главным источником в определении смысла и ценности понятия, в том числе используя высказывания социологов и экономистов в статусе экспертных.

Отдельная интрига состоит в том, что финансовый кризис 1998 г. как следующая поворотная точка в истории понятия объективирует уже не только политический запрос на «средний класс». Один из секторов медийного рынка – источник собственного прагматического интереса к этой социальной категории. Речь идет о «деловых» СМИ: еженедельниках и ежедневной прессе, адресованных в первую очередь руководителям и работникам частного сектора, а также более широкой аудитории, следящей за экономической аналитикой и новостями. Численность «среднего класса», который отождествляется с этой аудиторией, потребляющей сами издания и адресно размещаемую в них рекламу, прямо связана с вопросами рентабельности и даже существования этого сектора. Как следствие, вопрос о «выживании среднего класса» в контексте «кризиса» не просто дает материал для множества разрозненных публикаций. В этом секторе СМИ он оформляется в самостоятельный коммерческий и исследовательский запрос. Флагманом в дальнейшем публичном продвижении понятия становится один из центров «деловой» прессы, издательский концерн «Эксперт». В отличие от ежедневных изданий, которые генерируют кратковременный тематический бум, концерн производит систематический эффект. За 13 лет, с 2000 по 2013 г., термин «средний класс» появляется в более чем 600 статьях на страницах главного издания концерна, журнала «Эксперт»[247]. В единичных случаях речь в текстах может идти об «автомобилях среднего класса» или «гостиницах среднего класса», однако в подавляющем большинстве вхождений термин используется в интересующем меня значении – как название социальной категории. Контексты вхождения здесь более вариативны, нежели в академических публикациях, отчасти с ними пересекаясь. На протяжении 13 лет «средний класс» участвует в «капиталистическом развитии», обеспечивает «массовую ипотеку», создает «спрос на обувь и одежду», становится клиентом «обслуживания», переживает «рождение», вызвав шок наблюдателей, «борется за выживание», «занимает нишу», «преодолевает отметку в 30 %», доказывает «рост благосостояния», симпатизирует Союзу правых сил и «Единой России», «заботится о своем здоровье», уверен в том, «что будущее… детей обеспечено», служит «опорой демократии», умеривает «спрос на недвижимость», участвует в террористических организациях (в Пакистане и США), существует за счет «банковского кредита», переживает «снижение доходов», «сидит в своих офисах», не может дождаться «решения своих проблем» в городе, «потоком» покидает моногорода, «стабилизирует практически на всех рынках» свой спрос, отсутствует в стране, которую «получил президент Путин», участвует в «национальном движении» (Украина), становится предметом исследования «Эксперта» и т. д.

Этот последний, исследовательский контекст произведен механизмом, который вносит новый смысл в конструкцию понятия. В 2000 г. журнал «Эксперт» учреждает собственное маркетинговое агентство. Его функция полностью отвечает двойному, коммерческому и познавательному запросу «деловых» СМИ[248]. Исследовательский проект с ежегодным бюджетом 600 тыс. долл. в год, получивший название «Стиль жизни среднего класса», ведется на протяжении более пяти лет, основываясь на ежеквартальных анкетных опросах[249]. В этом отношении он призван составить конкуренцию как другим маркетинговым агентствам, так и экспертным центрам академической социологии. Результаты опросов конвертируются в отдельный продукт, который концерн предлагает на маркетинговом рынке. В ходе создания спроса на информацию о «среднем классе» понятие оснащается новыми характеристиками, например, отождествляется с активными национальными «потребительскими слоями». Конструируя «средний класс» в качестве объекта маркетингового исследования и описывая «не самый крупный, но концентрированный сегмент общества», который «потребляет 70–80 % общего объема товаров и услуг на большинстве потребительских рынков», концерн вводит или усиливает ряд социальных оппозиций, которые образуют проектный контекст «среднего класса» как сегмента потребительского рынка. К числу таких оппозиций относится противопоставление среднего класса «пассивным потребителям», когда концерн предлагает потенциальным заказчикам избегать «лишних издержек… не рассеивая внимание на пассивные потребительские слои населения страны» (с. 7). Маркетинговая прагматика предлагаемого информационного продукта сама выступает неявным горизонтом дополнения и частичного переопределения смысла категории. Подразделение «Эксперта» предлагает использовать полученные данные для «определения настоящего и потенциального объема рынков», «прогнозирования спроса», «многомерного сегментирования потребителей», «планирования рекламных кампаний», «анализа поведения потребителей», «планирования территориального развития» и близких коммерческих задач (с. 8–11). Это сближает смысл понятия с поздними «потребительскими» образцами риторики евробю-рократии, на которых я кратко останавливался в первой главе книги.

Но даже приобретая рыночное значение – не в смысле политического императива свободного рынка, а в смысле одного из сегментов платежеспособного спроса, – проектная категория не полностью редуцируется к экономическому измерению. В определение, которое вводит концерн «деловой» прессы, интегрированы смыслы, произведенные ранее в публицистическом и академическом секторах. К ним также прибавляется характеристика, которая вносит новый элемент во всю историческую конструкцию российского поля понятия. Резюмирующая формула звучит следующим образом: «Российский средний класс – это люди, которые благодаря своему образованию и профессиональным качествам смогли адаптироваться к условиям современной рыночной экономики и обеспечить своим семьям адекватный уровень потребления и образ жизни» (с. 5). Здесь в свойства «средних» включены и квалификация с образованием, и даже адаптация к рыночным реформам. Принципиально новой становится диспозиция заботы – обеспечение «своих семей», – которая не встречается ни в одной из ранее описанных речевых позиций. По сути, введение такого признака – это попытка переопределить весь проект, переведя его из режима политического будущего в осязаемый этический регулятив.

Было бы так же интересно рассмотреть критерии и внутреннюю структуру «среднего класса», как они представлены, с одной стороны, в исследовании «Эксперта», с другой – в упомянутых академических публикациях, например, в докладе РНИСиНП «Средний класс в постсоветской России» (1999)[250]. Это могло бы продемонстрировать конкурирующие логики экспертного оформления понятия-проекта, различным образом использующие средства науки. Не менее красноречивым дополнением к этому может стать анализ риторических стратегий, в частности, использование в тексте «Эксперта» синонимического термина «средние русские», который выполняет в высказывании нормализующую функцию, сходную со ссылками на зарубежные публикации в академических текстах. Наконец, отдельный предмет изучения составляет топика «среднего класса» – набор общих мест, которые не только спонтанно используются в изготовлении понятия в конкурирующих позициях, но и циркулируют в не связанных напрямую хронологических и международных контекстах. К их числу относятся, например, геометрические фигуры ромба и пирамиды, риторическая оппозиция «промежуточного положения» и «крайностей» или отсылка к добродетелям «средних» у Аристотеля, буквально цементирующая воображение о «средних слоях» и «классах» у производителей всех жанров, от авторов университетских учебников до маркетинговых аналитиков[251]. Внимание к этим элементам позволяет уточнить вклад отдельных институциональных позиций в семантику «средних», как и механизмы создания результирующего смыслового ядра. Однако сейчас я хочу уделить внимание не им, а одному свойству понятия, которое плотнее прочих связывает его с актуальностью и объективирует интерес разных авторов к конкретным формам социального воплощения этого проекта.

Императив стабильности режима как основополагающего политического raison d'être российского «среднего класса» в перспективе исследования неизбежно влечет за собой вопрос о собственных политических свойствах этой категории. Какие политические предпочтения и действия предписывают «среднему классу» авторы, занимающие разные позиции в производстве понятия? Какое место среди них отводится такому аргументу существования новой социальной категории, как политическое участие ее представителей? Прежде чем обратиться к предлагаемым в 1990–2000-е годы вариантам, следует снова вспомнить, что в доктринальном советском определении, введенном в сталинском тексте 1923 г., «средним слоям» отводится роль «резерва» и пассивного предмета «завоевания» конкурирующими политическими доктринами. Предельно амбивалентные в политическом отношении «средние» здесь обречены следовать за сильными воздействиями и убеждениями[252]. Дискуссии рубежа 1950–1960-х годов корректируют эту формулу, признавая собственную «борьбу средних слоев». Однако и в скорректированном значении понятия эта борьба имеет ценность и смысл только в контексте союза с «борьбой пролетариата против капиталистических монополий». Публичная речь рубежа 1980– 1990-х годов наделяет «средних» новой степенью автономии: ряд авторов настаивает на их независимости от патерналистского государства и личной ответственности за свою жизнь. Но такая автономия не распространяется на свободу выбора доктрины и любую политическую чувствительность, пока одной из главных добродетелей признается «подлинный центризм, столь необходимый для цивилизованного развития России»[253], включая отказ голосовать за «коммунистов и националистов»[254], а в некоторых случаях – воздержание от любого политического участия, помимо выборов.

Каким бы странным это ни казалось в контексте критики девальвированного советского режима, «средний класс» рубежа 1980–1990-х годов – это квинтэссенция государственного духа будущего в той мере, в какой политическая автономия опорного «класса» нового государства строго ограничена императивами поддержки государственных реформ и господствующей государственной доктрины. Укрепление ценности политической свободы, либеральной экономики и демократии как проектных ожиданий, вписанных в новую социальную категорию, в действительности объективирует крайне узкую политическую чувствительность. Ее нередко разделяют сами авторы высказываний о «среднем классе», спонтанно проецируя ее и на проектную социальную группу. Это делает более понятными политические добродетели, которые приписывают «среднему классу» некоторые авторы рубежа 1990–2000-х годов. Так, Людмила Беляева описывает свойства «идеального среднего класса», который в реальности уже обладает необходимыми проектными чертами, как «наиболее либерально настроенную группу, которая не только получила от реформ наибольшие выгоды… но и настаивает на продолжении реформ, так как ее многое устраивает из того, что произошло»[255]. По мнению Леонида Гордона, единство проектной группы обеспечено ее «склонностью отрицания экстремизма, склонностью принимать и продолжать реформы»[256]. «Ориентация на собственные силы и возможности» также далеко не всегда служит выражением политической автономии. Среди признаков субъектности среднего класса, которые называет Елена Авраамова, нет ни выраженных политических предпочтений, ни политического участия[257]. Ранее я приводил элементы классификационной схемы Татьяны Заславской, которая прямо связывает отдельные позиции в социальной иерархии с готовностью принять государственные реформы. Учредительные действия в элитистской модели модернизации, которую она предлагает, принадлежат «верхнему слою»; политическое участие «среднего слоя» ограничивается исполнением высшей воли.

Споры о существовании среднего класса зачастую описывают его не как самостоятельную социальную силу, но как объект режима экономического благоприятствования и даже как объект отдельной «политики стимулирования развития среднего класса»[258]. В этом контексте использование «степени влияния на принятие властных решений различного уровня» как показателя принадлежности к среднему классу звучит более чем отвлеченно, вернее, достаточно полно укладывается в патерналистскую модель социального управления, которая господствует в позднесоветский период и которой исследователи и публицисты 1990-х годов адресуют жесткую критику. Авторы, признающие примат культуры в описании социальных различий, могут приписывать «среднему классу» высокую степень автономии, но также оснащают его миссией «публичного представительства общества перед ним самим»[259], которая исключает политическое участие. Они квалифицируют эту миссию как «известное бремя социальной и моральной ответственности», которая предполагает, например, способность «вернуть обществу уважение к норме, к нормальности как таковой»[260].

Даже Герман Дилигенский, который противопоставляет сугубо формальным критериям и авторитарным соблазнам в конструировании проектной категории необходимость рассматривать собственную активность групп, отождествляемых со средним классом, в заявленном духе методологического индивидуализма ограничивает сферу этой активности профессиональной самореализацией[261]. Политические свойства, реконструируемые на основании массовых опросов, сводятся здесь к электоральным предпочтениям или согласию с тем или иным доктринальным тезисом: об индивидуальной свободе, социальном равенстве и т. п. Вероятно, это наиболее радикальное выражение того декларативного противостояния патернализму, которое часто звучит в теоретических определениях среднего класса. На полюсе «деловой» экспертизы политические свойства «среднего класса» также остаются неопределенными. В цитированном докладе концерна «Эксперт» политические практики не фигурируют среди потребительских черт[262]. Во всем обширном корпусе экспертной и академической речи о «среднем классе» 1990–2000-х годов, насыщенной рефлексией о его критериях, численности и границах, мы с трудом найдем такой показатель реализации проекта, как производство собственных форм мобилизации и политических институтов. Вероятно, единственным заметным исключением становится книга Бориса Кагарлицкого «Восстание среднего класса»[263]. Но ее политическое высказывание о «бунтующей массе» в наименьшей степени относится к российскому «среднему классу». Автор предлагает критическую диагностику мировых процессов в том экстерриториальном режиме, который сближает ее с моделями контекстуального определения «среднего класса» в некоторых образцах общественной мысли русского XIX века.

Отказ российскому «среднему классу» в политическом участии включает понятие в невидимое смысловое напряжение с, казалось бы, семантически и социально близкой категорией «гражданского общества», которая занимает одно из центральных мест в понятийной сетке нового порядка в начале 1990-х годов. Ранее я указывал на общие элементы контекста, которые позволяют осторожно предполагать наличие диффузного общего проекта, объединяющего эти понятия. На деле признак автономной гражданской и политической активности разводит их на противоположные полюса социального лексикона нового порядка. «Средний класс» как привилегированный «субъект перемен», «субъект модернизации» описывается в качестве обширного социального слоя, расположенного приветствовать отказ государства от всеобщих социальных гарантий, одобрять новый экономический режим, нести основные потребительские расходы из собственного бюджета и голосовать за правоцентристские партии. Строго говоря, по контрасту с «гражданским обществом» такая модель «субъектности» не предполагает иных форм политической мобилизации, помимо молчаливого согласия, и безразлична к компетентности участников социальных обменов в утверждении своих социальных прав и свобод. Этот «класс» обладает всеми необходимыми свойствами для политической мобилизации: образование, квалификация, благосостояние, гражданское сознание – и никогда не рассматривается в качестве ее участника. В этом наборе свойств он без противоречий вписывается в модель политической «стабильности» второй половины 2000-х годов, которая неожиданно оказывается вполне успешным воплощением будущего из проектных ожиданий 1990-х: государством с достатком и без катаклизмов.

Молчаливый отказ «среднему классу» в реализации его потенциала политического участия, который мы наблюдаем в академическом и экспертном секторе, также хорошо согласуется с результатами анализа СМИ, проведенного Ольгой Александровой. По ее наблюдению, в конце 1990-х годов большинство публикаций, посвященных среднему классу и смежным темам, не приглашают к политическому участию, а «отвращают» от него[264]. В этой не вполне явной политической повестке и тех свойствах, в каких авторы отказывают проектной категории, «средний класс» во многом сохраняет деполитизированный и конформистский смысл, несмотря на номинальные предписания эмпирическому референту этого понятия «активной позиции» и стремления к свободе.

Подобный сбой, заложенный в архитектуру понятия, составляет очевидный контраст с оценками ряда международных академических исследователей, для кого наличие «форм коллективного действия, позволяющих… выражать и защищать свои интересы» служит показателем реализации российского проекта «среднего класса»[265]. Именно политическая автономия возвращает понятие в контекст «демократии», из которого de facto оно все отчетливее выпадает в речи российских авторов. Надежды на политическое участие «среднего класса» могут связываться даже не столько с вопросом о его существовании, сколько с наличием сил, деятельно защищающих демократию от внутренних рисков «перехода»: «Представители средних классов могли бы создать гражданские организации и механизмы коллективного действия, которые позволили бы им служить противовесом олигархии и оплотом демократии»[266]. При всех частных расхождениях между российскими авторами, на которые я указывал ранее, их в первую очередь сближают политические критерии, в которых переопределяется социальная структура нового общества. Предписывая «среднему классу» безупречную доктринальную и ценностную дисциплину, а также роль счастливого реципиента государственных реформ, корпус публичных высказываний во многом продолжает линию принудительной социальной гармонии, характерную для позднесоветской доктрины «бесклассового общества».

Таким образом, libido sciendi, лежащее в основании этого понятия-проекта, оказывается не столь выраженным, как этого можно было ожидать ввиду угроз социальной дезинтеграции, массово рассеянных в корпусе публичной речи 1990-х годов, и возможностей, которые открываются для изобретения социальных категорий при «транзитном» размытии социопрофессиональных иерархий. Проектная категория, которая, казалось, разрывает со всеми очевидностями начала 1990-х, всего десятилетием позже вписана в куда менее амбициозное и более проблематичное настоящее, чем это представлялось авторам первой публицистической волны. Период «стабильности», торжественно объявленный в 2000-х годах, санкционирует политический смысл проекта. Признаки «благосостояния» и «умеренности», среди прочих, не просто удерживаются в его семантическом поле, но, благодаря «деловым» и ежедневным СМИ, все более детально переводятся на язык потребительских свойств. И все же, неопределенность, которая по-прежнему отмечает дебаты о существовании «среднего класса» в 1990-х, поддерживает интригу. С ростом числа публичных высказываний (после 1998 г.), которые сообщают широкой аудитории о неведомом классе, тот превращается в тайную, еще не проявившую себя социальную силу, которая, вероятно, зреет где-то в глубинах социального тела. Место в категориальной сетке нового порядка зарезервировано и наделено ценностью, но пока не заполнено осязаемой и наглядной реальностью. Может быть, средний класс лишь ждет шанса явить себя миру?

«Средний класс» в медийном и в уличном пространстве (2011–2012 гг.)[267]

Как следует из перипетий работы по политической легитимации и стилистической нормализации понятия «средний класс» в 1990-2000-е годы, ее результаты регулярно подвергаются сомнению – в первую очередь самими адептами. «Класс», который должен возникнуть, но встречает на пути к своему существованию самые разнообразные препятствия, от подавления государством малого бизнеса до особых «матриц российской цивилизации», остается для академических авторов и журналистов явлением, вероятно, даже более ожидаемым, чем осуществление хрупкой «демократии». Если в рутинных порядках российского общества критические доказательства долгожданного события обнаруживаются с трудом, то кризис предлагает удачные условия для проверки гипотезы о существовании. Первой такой проверкой становится 1998 г., когда отсутствующий прежде «средний класс» объявлен безвременно погибшим. Во вторую тестовую площадку в декабре 2011 г. превращаются улицы больших российских городов, когда внезапная гражданская мобилизация наглядно демонстрирует появление ранее неизвестной силы. При полярно различающейся структуре событий обе поворотные точки в истории понятия иллюстрируют исключительный вклад СМИ в доопределение социальной структуры пореформенного российского общества. В контексте «митингов» и «протеста» журналисты и эксперты, предлагающие быструю аналитику событий, вводят в российское поле понятия «средний класс» смыслы, ранее в нем отсутствовавшие: «бунт», «восстание», «революция».

Массовые акции протеста мгновенно увлекают наблюдателей и комментаторов соблазном обнаружить на улицах новый, социально или классово оформленный субъект. В наиболее острой и агонической форме такой интерес выражается в вопросе о численности митингов – в той же мере статистическом, сколь и политическом. Выходили, например, в один из морозных февральских дней 2012 г. на улицы Москвы 36 тыс. (данные МВД) или 120 тыс. человек (данные организаторов)[268] – это не только традиционно состязательная диагностика «силы» протеста, но и коллизия его социальной представительности. Она тесно связана с вопросом о том, митингуют ли исключительно «сытые», лишь «офисный планктон», «весь народ» и т. д. Иным выражением этой же коллизии становится пресловутый тезис о «двух Россиях»: «креативной» и «народной», – которые в 2012 г. материализуются в протестных и провластных митингах соответственно[269]. Оппозиция агрегирует в себе целую серию социальных признаков, привязанных к ее полюсам. На «креативном» полюсе закрепляются образованность, благосостояние и самостоятельность, интеллектуальный труд, вестернизированность, частный сектор, столичность, – которые в критическом медийном высказывании могут доводиться до крайностей чрезмерного богатства, безответственности, чудаковатости, утраты чувства реальности. На полюсе «народного» – бедность, простота и сердечность, политический и социальный конформизм, бюджетный сектор, провинция. В суждениях критиков они превращаются в отсталость, необразованность, иждивенчество[270]. Сколь удивительным это ни покажется, журналисты и эксперты, представляющие население страны расколотым на два сущностно несовместимых, конфликтных мира, не принадлежат только одному или другому политическому лагерю. Тезис о «двух Россиях» объединяет авторов и издания из условно «оппозиционного» и «официального» секторов СМИ. И какой бы высокой ни была бы поначалу увлеченность журналистов протестом, как бы искренне они ни выражали скепсис в адрес низких официальных цифр участия, квалификации социального состава митингов в СМИ остаются крайне узкими[271].

По сути, уже в первые дни уличного движения, а именно с 6 по 10 декабря 2011 г.[272], медийные персоны и журналисты закрепляют протест за двумя социальными категориям: «средним классом» и «креативным классом», которые так же ясно маркируют протест в социальных координатах, как определение «митинги оппозиции» – в политических, когда многообразие участников и смыслов участия перекодируется в узком контексте борьбы за парламентское представительство. Данные, с конца декабря поставляемые крупными опросными агентствами, не вносят сколько-нибудь серьезных корректив в эти проектные определения, проецируемые уже не на национальную экономику или структуру потребления, а на пространство улицы, пришедшей в движение. Так, первые опросы Левада-Центра вводят не существующую на российском рынке труда категорию «специалист», которую 24 декабря 2011 г. по закрытому опрос нику при самоопределении выбирают 46 % опрошенных на митинге, а 4 февраля 2012 г. – 36 %[273]. Обилие на митингах фантомных «специалистов» словно подтверждает идею о «среднем классе», хотя сотрудник центра Алексей Левинсон и выступает с опровержением этого клише[274]. СМИ, традиционно ориентированные на «быстрые» данные опросных агентств, не находят противоречия первоначальной идее и продолжают писать о «среднем» и «креативном» классах как главной движущей силе спонтанного уличного движения. Критическая работа, позже проделанная в медийном пространстве исследователями, включая НИИ митингов, оказывается недостаточной для переопределения этой медийной проекции. Вслед за рядом критических статей и интервью, которые пользуются вниманием журналистов, «средний» и «креативный» классы сохраняют ключевую роль в социальном истолковании событий крупными СМИ[275].

Если на протяжении полутора лет мобилизации оценки событий полярно разнятся в зависимости от политической ориентации телеканалов или изданий, атрибуция митингов «среднему классу» с самого начала перекрывает эти различия, снова демонстрируя спонтанное согласие среди журналистов и экспертов. Уже 7 декабря новостной агрегатор «Заголовки. ру» драматически обобщает ряд таких публикаций: «Средний класс вышел на улицы. Власти в шоке и в панике вводят в Москву войска»[276]. Новостное агентство РИА резюмирует в своей ленте: «…С площадей возвышает голос средний класс, с трудом отыскивающий в тесноте политической системы хоть какую-нибудь партию, способную выражать его интересы в парламенте»[277]. В тот же день портал «Свободная пресса» интригует голосом власти: «Сурков – среднему классу: хватит вопить!»[278]. Днем позже сетевая «Газета. ру» приводит суждение крупного бизнесмена: «Сурков не понял, что как-то внезапно (спасибо $/баррель) народился средний класс. И нас уже не устраивает пакт “Колбаса в обмен на демократию”»[279].

Среди массовых изданий, которые вводят маркер «средний класс» еще до первого крупного согласованного митинга 10 декабря, оказывается и газета «Комсомольская правда»[280], неоднократно служившая мишенью критики не только из-за ее «желтизны», но и из-за чрезмерной лояльности правительству. Примечательно, что вынесенное в страничный лид определение[281] предложено «экспертом» (журналистом Сергеем Доренко в роли эксперта), чьи выступления традиционно носят антиоппозиционный и «антиоранжевый» характер. И даже сетевой портал «Православие и мир», собрав мнения нескольких «экспертов», вводит это определение, цитируя одного из них – настоятеля церкви Московского университета: «Я бы не спешил называть вышедших на оппозиционные митинги людей “народом”. Один из известных журналистов назвал собравшихся представителями среднего класса. Соглашусь с ним, оставляя за скобками детей (в том числе и студентов), которые мало понимают, что делают»[282].

Свою роль в утверждении социального состава митингов играют и международные СМИ, в том числе крупные англоязычные издания, часто уже в заголовках приписывающие протест «среднему классу». Переводы нескольких таких статей и транскрипты телерепортажей появляются на посещаемых порталах «ИноСМИ» и «ИноПресса» в тот же или на следующий после оригинальной публикации день: «Московский средний класс часто игнорирует выборы, так как не верит в их честность, но некоторые демонстранты говорили, что впервые за десять с лишним лет сходили и проголосовали»[283], «На митинг на Болотной вышел средний класс»[284], «Интерес к политике молодых россиян из среднего класса стал для Кремля проблемой»[285], «Поддержанный Путиным российский средний класс выступает против него»[286].


РИС. 1. Оценочные частоты использования в блогах четырех ключевых понятий в период 27.09.2011–27.03.2012, по данным метрики «Яндекс»


В целом, согласно метрике новостей поисковой системы «Яндекс»[287], за трехмесячный период (с 5 декабря 2011 г. по 5 марта 2012 г.) в русскоязычных СМИ можно наблюдать почти двукратный рост: появляются 6284 статьи, где упомянут «средний класс», тогда как в предшествующие три месяца (с 3 сентября по 3 декабря 2011 г.) таких публикаций только 3271[288]. Одновременно с этим частота упоминаний «среднего класса» в блогах, по данным той же поисковой системы, остается неизменной и неизменно низкой на протяжении всего шестимесячного интервала на фоне повышенного интереса к «митингу», «выборам» и «революции», пики которого приходятся на крупные уличные акции[289].

Уже тот факт, что «средний класс» не становится ведущей темой мобилизации в блогах на фоне ее сверхпредставленности в СМИ, косвенно указывает на разрыв между медийными и «внутренними» схемами мобилизации. В связи с этим наибольший интерес приобретает социальное самоопределение митингующих и возможное переживание своего выхода на улицу как политически мобилизованного класса. С целью прояснить этот, а также более общий факт социального самоотнесения участников в феврале 2012 г. в гид-интервью НИИ митингов вводится вопрос: «Относите ли Вы себя к какой-либо социальной группе, слою, классу?».

Как следует из ответов, «средний класс» становится далеко не преобладающим спонтанным самоопределением: к нему прибегают два-три десятка из нескольких сотен респондентов[290], тогда как с «креативным классом» отождествляют себя единицы. Большинство тех, кто пользуется понятием «средний класс» как самоопределением, прибегают к принципиальным с социологической точки зрения поправкам и оговоркам, которые свидетельствуют о его производной, в силу нечеткости, прагматике: «Я надеюсь себя относить к среднему классу, но у меня, честно говоря, достаточно размытые представления, что это» (мужчина, около 25 лет, высшее образование, PR-менеджер); «Не знаю, средний класс, но это так…» (мужчина, около 30 лет, неоконченное высшее образование, журналист); «Средний класс, наверное» (мужчина, около 30 лет, высшее образование, врач-рентгенолог)[291]; «Ну, наверное, чисто теоретически мы, скорее всего, средний класс» (женщина, около 55 лет, высшее образование, переводчик)[292]. Не слишком редкими становятся ответы, подобные этому: «Мы не любим это социальное разделение. Это, на самом деле, выдумано маркетологами, как и все в нашем мире» (женщина, около 40 лет, менеджер в сфере обслуживания).

В случае более развернутого определения своей принадлежности к «среднему классу» наиболее интересна вариативность критериев. В ряде случаев участники отсылают скорее к материальным ресурсам или тому, как они запечатлеваются в стиле жизни. В иных случаях – к образовательным и культурным запросам. Вот первый пример, когда скромное материальное положение и происхождение переопределяется в кодах культурной принадлежности:

Знаете, наверно, я все-таки принадлежу к среднему классу. Но к его, как бы сказать, низшей по материальному уровню, по достатку… Не очень обеспеченный средний класс. Я человек с хорошим образованием. У меня есть взгляды, политические взгляды; и есть культурные запросы. Но я живу очень скромной жизнью, у меня нет самостоятельного бизнеса. Я всю жизнь работаю по найму. И я из очень скромной семьи (женщина, около 60 лет, высшее образование, менеджер оптовых региональных продаж)[293].

Именно при определении «своего» среднего класса как культурности мы обнаруживаем более тесную связь понятия со смыслами актуальной мобилизации: «хорошее образование» и «политические взгляды» вступают в конфликт с «неумной властью» (тот же респондент), т. е. с системой, которая не просто воплощает коррупцию, но также отрицает образовательную меритократию и уважение к культуре.

Второй пример иллюстрирует конкурирующее определение «среднего класса», ключевым элементом которого выступает «стиль потребления». Мужчина, около 50 лет, временно безработный менеджер из Петербурга с прерывистой профессиональной траекторией, участник националистического движения и организатор националистических пробежек, без колебаний относит себя к «среднему классу». На приглашение объяснить, что это для него означает, он отсылает к публикациям «сообщества аналитиков вокруг журнала “Эксперт”», которые в своих статьях указали ему социальную принадлежность:

Как только он [средний класс] стал у них вырисовываться, формализовываться, я сразу понял, что я там; вне зависимости от моего сегодняшнего социального положения… Потому что это стиль определенный поведения, стиль заработка денег… Что бы ни случилось, я не пойду рельсы класть, так?.. Вот я сейчас год был безработным, у меня вторая волна обнищания. Но я же не перестал от этого быть средним классом, правильно? Стиль потребления – это аксиома. Не как человек зарабатывает, а как потребляет… Я от жизненной коллизии не перестаю там… не перемещаюсь из класса в класс, я остаюсь с тем же стилем потребления. Он сформировался уже у меня, он не зависит от моего материального положения[294].

Указание на постоянство стиля при временной смене уровня благосостояния, как кажется, подразумевает третье звено – специфическую потребительскую «культуру» и то, что первая собеседница назвала «запросами». Однако на дальнейшие расспросы о выборе культурных продуктов для поддержания соответствующего стиля респондент отвечает: «Я его не поддерживаю, он складывается сам по себе». Прямая отсылка к СМИ как источнику социального самоопределения исключительна. Но и при всей ее специфичности понятие «среднего класса», квалифицируемого в первую очередь через потребление, никак не вписывается в контекст мобилизации. Категорией, мотивированной к протесту, для респондента оказываются «люди, которые отвечают за свое будущее».

Эти два случая более наглядно вскрывают измерение уличной мобилизации, которое редко озвучивается в медийных и экспертных интерпретациях событий. На деле массовое движение, не связанное с предшествующим активизмом, сообщает высокую ценность и разнообразие форм стилистическому противопоставлению «культурного» протеста и «глупости», «хамства» властвующих. Помимо тонких социологических различий, оно выражено в осязаемом и наглядном коллективном восхищении «одухотворенными лицами», в публично оркестрованном тезисе о роли митингов в «восстановлении человеческого достоинства», озвученном в первые месяцы мобилизации, в интеллектуальной сверхнагруженности значительной части самодельных лозунгов, которые объективируют скепсис в отношении мира институциональной политики при помощи умеренно субверсивного языка гневной иронии и оптимистического законопослушания. Вместе с подготовительными актами коллективной самоцензуры протеста: «Кровопролитие никому не нужно, так?…Мы всем покажем, что мы – культурные люди, мы уважаем друг друга»[295], – эти характеристики речи и жеста объективируют общую диспозицию: утверждение роли образования и интеллекта в «честном» общественном устройстве[296]. При этом, как следует из интервью, «средний класс» в качестве мобилизованной и мобилизующей категории, релевантной опыту митингов, представлен в проекциях нового честного общества крайне спорадически. Случаи, когда медийный конструкт присваивается в позитивном смысле, указывает на его потенциальный мобилизационный характер: «[Отношу себя] Ну, к этому самому… это который средний, образованный, креативный» (женщина, около 50 лет, высшее образование, частный предприниматель). Следует, однако, помнить, что такие случаи единичны.

Еще несколько митингующих причисляют себя к «среднему классу» без колебаний[297], но также не связывают этого со смыслом выхода на улицу. Причем к данной категории относят себя такие разнящиеся по эмпирическому социальному положению участники митингов, как член правления частного банка, аспирант-гуманитарий, IT-специалист, студент-международник, менеджер по продажам, школьный преподаватель. Иными словами, не только тезис о классовом характере мобилизации остается чистым медийным изобретением, но и эмпирическая однородность социального состава участников, к которой нередко отсылает «экспертная» речь, эксплуатирует тот же разрыв между медийным и уличным смыслом понятий.

Панораму дисперсных социальных самоопределений, которые респонденты могут связывать или нет со своим участием в движении, дополняют образовательные и профессиональные понятия: «интеллигенция», «предприниматель», «студенты», «менеджеры», «учителя», «казаки», «интеллектуальный класс» и т. п. Другим типом самоотнесения становятся акциональные, релевантные митингам или более широкому политическому контексту конструкции: «политически активный класс», «гражданин», даже «гражданин Российской Федерации», «просто люди, которым надоел Путин», «люди, которым не все равно» и т. д. Наконец, отдельный тип составляют, на первый взгляд, нейтральные обозначения, отсылающие к норме и нормальности, которые в контексте мобилизации получают новый, в пределе политический смысл: «сам по себе», «просто человек» и т. д.[298]

Негромкий диалог митингующих со СМИ возникает по мере повтора митингов и рутинизации их медийного освещения. От участников можно слышать суждения о «среднем классе» из метапозиции, как о приписанной извне характеристике: «Говорят, что здесь собирается средний класс…» Причем таким образом используют понятие и те, кто относит себя к этой категории, и те, кто отрицает ее, как и любое классовое деление: «Какой может быть социальный класс в стране! Вы что, смеетесь что ли? [– А какой?] А никакого нет. Они там говорят о каком-то среднем классе. Вообще это выдумки все. Да нету! Есть богатые люди. Кто сумел вовремя [наворовать]» (мужчина, около 70 лет, среднее медицинское образование, до пенсии работал психиатром)[299]. Как можно заключить из предпринятого ранее анализа, «они», которые «говорят», что протест принадлежит «среднему классу», – это, конечно, не сами митингующие и даже не профессиональные спикеры на сцене. В первую очередь это СМИ, которые наделяют движение социальным представительством. О том же, медийно индуцированном характере понятия свидетельствуют некоторые самодельные лозунги, обращенные к «ним», т. е. к журналистам: «Здесь не только средний класс – всем противна эта власть!» Или растяжка, которую в феврале 2012 г. приносит на митинги группа левых активистов: «Работники культуры и образования – средний класс? Рабочий день ~ круглосуточно, средний доход ≈ аренда квартиры. Учреждения культуры – под контроль творческих работников».

Демонстрацией власти медийного использования понятия становится символическая «миграция» самохарактеристики «средний класс» с протестных митингов на провластные. Наиболее красноречивы здесь два примера. Первый – это самоопределение рабочих ручного труда, со средним образованием, которые выражают в этой категории типичность своего социального положения: «[Группа наша] средняя, средняя статистическая [– Можете как-то расшифровать?] Нуу… средний человек, среднего класса»[300]. Или еще более выразительное переопределение своей социальной принадлежности рабочим в ходе интервью:

Ну как сказать… Я себя отношу к низшему классу… но… стремлюсь быть выше, и препятствий для этого нет!.. [– А почему вы так считаете?] Ну потому что я вот от простого рабочего поднялся до мастера. Я могу подняться еще выше!..Просто средний класс… как говорят про нас, средний класс [– Можете расшифровать?] Ну как сказать… это все те, кто просто работает… Я – средний класс, да. Считаю себя средним классом, хотя зарплата у меня ниже среднего класса… Потому что… как написали в газете «Комсомольская правда», вот, средний класс – это те, кто получает [говорит с нажимом] от 38 тысяч рублей. Я этих денег [с нажимом] не получаю. Как говорится, у нас военные приближаются к среднему классу. Мы [с нажимом] не приближаемся к среднему классу. У нас зарплата от 20 тысяч рублей, хотя многие и этого не получают (мужчина, около 25 лет, высшее образование, мастер на заводе).

Подобное смысловое «истечение» провозглашенного революционным «среднего класса» из протестных пространств не случайно. Как я уже указывал, медийный перенос происходит поверх политических различий между СМИ, его источником выступает профессиональный корпус журналистов. Кроме того, понятие получает символическую ценность не только в речи журналистов, но и в нормативных суждениях, распространяемых через СМИ, при том что их источником становятся официальные фигуранты протестной критики:

Средний класс – это люди, которые могут выбирать политику. У них, как правило, уровень образования такой, что позволяет осознанно относиться к кандидатам, а не «голосовать сердцем». <…> Средний класс должен расти и дальше. Стать социальным большинством в нашем обществе. Пополняться за счет тех, кто тащит на себе страну, – врачей, учителей, инженеров, квалифицированных рабочих[301].

В этом высказывании мы обнаруживаем два «средних класса»: первый – актуальный и неявно отождествляемый с протестом, второй – проектный, призванный вобрать в себя «социальное большинство». Обращаясь к актуальному, Владимир Путин фактически воспроизводит оппозицию «двух Россий», «креативной» и «народной», используя противопоставление между, с одной стороны, «образованием» и «осознанным выбором», и с другой – «теми, кто тащит на себе страну» и «голосует сердцем». В противоположность ей «большинство», отождествляемое со «средним классом» не в расколотом настоящем, а в неопределенном будущем, формируется благодаря смысловому сдвигу от придирчивых избирателей к «становому хребту» нации. В этом контексте понятие «средний класс» утрачивает любую социальную и политическую избирательность, за исключением единственного признака. Разрывая связь с конфликтной актуальностью, оно воспроизводит те элементы универсалистского проектного контекста, которые хорошо знакомы нам по 1990-м годам, когда эта несуществующая, но желанная социальная категория была призвана обеспечить «социальную стабильность» и выступить «гарантом общественной безопасности». Неожиданный возврат к 1990-м в публичной речи автора, чьи привычные высказывания об этом периоде окрашены негативно, диктуется содержательным соответствием. «Стабилизация», которую в 1990-е был призван обеспечить проектный «средний класс» – во многом та же самая «стабильность», которой официальная доктрина 2000-х присваивает высшую политическую ценность. В конце 1990-х годов, сами того не сознавая, социологи готовят проектную форму для нового, «вертикально ориентированного» политического режима. В начале 2010-х годов, не отдавая себе в этом отчета, официальное лицо режима возводит в новую степень робкий авторитаризм социологов. Проектное понятие окончательно сформировано, когда в рамках официального высказывания невозможно отличить «стабильность» общества от «стабильности» политического режима.

Другой пример может звучать неожиданно уже не из-за логики высказывания, а из-за места произнесения. Молодая пара, обоим около 30 лет, он – юрист в фирме оптовых продаж, она – экономист в частном банке, оба часто путешествуют, считают свое материальное положение благополучным и относят себя к «зарождающемуся среднему классу». В интервью они выражают солидарность с антикоррупционными лозунгами протестных митингов. Парадокс заключается в том, что интервью было проведено не на протестной акции, а на митинге в честь победы В. Путина на президентских выборах, собранном уже в вечером 4 марта, т. е. в день голосования. Эти участники провластного митинга объясняют: «Мы пришли, как бы, посмотреть, как все это проходит, насколько цивилизованно и в рамках ли закона… На Болотную не пошли: на самом деле, побоялись. Потому что первый такой митинг оппозиции был, и поэтому… Если это будет в дальнейшем продолжаться, обязательно пойдем»[302]. Пример тем более выразителен, что принадлежность к среднему классу респонденты прямо связывают с участием в мобилизации, т. е. используют «средний класс» как мобилизационную категорию.

[– В чем для вас это выражается, принадлежность к среднему классу?] Ну, прежде всего – как бы, ну вот, по Европе любим тоже очень путешествовать, смотрим, насколько у них это ярко выражено – т. е. выражение гражданской позиции: свободно можно выйти, т. е. высказать что-то, чтобы… и абсолютно быть уверенным, что тебя не посадит ОМОН в свой «пазик» и не увезет куда-то. То есть абсолютно свободные вот в этом плане люди.

То, что для их собственного участия в уличной акции определяющим становится в конечном счете не ее политическая принадлежность, а сам акт выхода на улицу, еще отчетливее проблематизирует роль категории «средний класс» как обнаруженного и множество раз поименованного журналистами протестного принципа в России с декабря 2011 г.

Период массовой мобилизации, митингов и уличных лагерей становится крайне продуктивной тестовой ситуацией для проектного понятия «средний класс». Критический тест, направленный и заостренный социальным напряжением, позволяет зафиксировать, представлены ли в текстах и на улице одни и те же социальные понятия. Как показывает исследование НИИ митингов, между господствующими, в данном случае медийными, способами введения и использования категории «средний класс» и социальными самоопределениями участников уличных событий сохраняется иначе конфигурированный (чем полутора десятилетиями ранее), но от этого не менее радикальный разрыв. «Средний класс» остается понятием-проектом, при том что состав тех, кто спонтанно уполномочивает себя к использованию понятия, расширяется и утрачивает социальную или политическую определенность. Если обладатели социальных признаков, привычно ассоциируемые со «средним классом», крайне осторожны в указании своей принадлежности к проектной категории, в осуществимости проекта куда более уверены журналистский корпус, официальные руководители госаппарата, профессиональные политические оппозиционеры и медиаперсоны, читатели «желтой прессы» без высшего образования, протагонисты «экономического подъема», способные ошибиться митингом или политическим лагерем[303].

Протестные и провластные митинги не производят двух различных типов социальной повестки, которая меняла бы политическую чувствительность участников и вела бы к их публичной или насильственной конфронтации. На одних и тех же митингах, сами того не сознавая, бок о бок соседствуют обладатели полярных взглядов на проблему бедности, ситуацию на рынке труда, вопросы миграции или российскую международную политику. Если одни уверены, что «мужик от 18 до 40 должен работать» и низкие зарплаты – вопрос «индивидуальный» (женщина, около 30 лет, высшее образование, бывшая владелица кафе), то другие с той же убежденностью призывают: «Всегда нужно поддерживать неимущих!» (женщина, около 60 лет, высшее образование, заведующая научной лабораторией). Одни горячо отстаивают приоритет общедоступного и бесплатного образования, тогда как другие, размышляя о том, что можно улучшить в стране, сомневаются: «А что, у нас с образованием какие-то проблемы?» и предлагают коммерциализировать его окончательно (женщина, около 35 лет, работник представительства химической фирмы). Одни приветствуют вступление России в ВТО как лекарство против государственной коррупции, иные полагают, что этот несвоевременный шаг лишь закрепляет вторичное место России на международном рынке. Вероятно, единственной и показательной точкой спонтанного схождения социальной чувствительности по мере повтора митингов и опыта участия в уличных лагерях в течение 2011–2013 гг. становится согласие участников с необходимостью сохранить бесплатное образование и медицину, по крайней мере для наименее обеспеченных. Летом-осенью 2012 г. к этому взгляду все чаще склонны в том числе «убежденные либералы» (по самоопределению). В пространстве протеста этой чувствительности отвечает появление «научно-образовательной колонны», впервые сформированной в июне 2012 г. Однако практически содействовать закреплению образовательных гарантий готовы немногие: тематические акции против коммерциализации образования ограничиваются 300–500 участниками в Москве.

Собственные повестка и лозунги протестного движения не просто избегают мобилизующего понятия «средний класс». Они структурно отличают российские уличные выступления от мобилизации классового типа, один образец которой дают недавние украинские выступления предпринимателей (2010) против налоговой реформы, другой – движение Occupy в американском Окленде (2011–2012) с отчетливой антикапиталистической направленностью и прямой адресацией к городским слоям, лишенным социальной защиты. Куда больше общего российские митинги обнаруживают с «no-logo»-инициативами, т. е. движениями без партийной принадлежности, атрибутики и общей политической платформы, подобными польской мобилизации против ACTA[304], которая разворачивается в одно время с российскими митингами «за честные выборы» в январе-феврале 2012 г. и становится наиболее массовым движением из всех европейских, посвященных этому вопросу, при этом полностью исключая гражданское использование насилия[305].

Тот факт, что в России проектный класс не становится мобилизованным классом, как это происходит во Франции 1930-х годов, свидетельствует о завышенной ценности, которая была политически приписана признакам «стабильности» и «умеренности» в предчувствии социального катаклизма середины 1990-х годов. Точно так же проектной фикцией оказываются более поздние предсказания о его революционности. Сверхпредставленность «среднего класса» в СМИ при его отсутствии на улице в 2012 г. демонстрирует, что сегодня эмпирические деления пролегают в российском обществе не там, где инженеры реформ и вторящие им эксперты желали видеть эти деления в конце прошлого века. Но и не там, где вслед за ними такие деления увлеченно прочерчивают журналисты, перехватив проектное понятие на пике массового протеста. Проект остается неосуществленным, пока «средний класс» не становится политической реальностью. Но эмпирический сбой не снижает символической ценности понятия. Это означает, что еще не раз «средний класс» появится в качестве понятия-посредника при перенастройке категориальной сетки политического режима, административных реформ, социальной мобильности – той сетки универсалий, при помощи которой непослушная реальность снова делается постижимой и приемлемой.

Заключение: «третий элемент» и внимание к различиям