Грамматика порядка — страница 9 из 16

Наконец, проделанный анализ позволяет уточнить функцию «среднего класса» в качестве понятия-посредника «демократии». Я предпринял исследование в генеалогической перспективе, т. е. отправляясь от наиболее актуального российского горизонта, в котором «средний класс» приобретает свой смысл и ценность. Смыслы, которые в этом горизонте не закрепились, например, то же противодействие тирании или моральный прогресс, упомянуты, но не становятся предметом специального рассмотрения. Что же российский «средний класс» сообщает «демократии» как элемент ближайшего контекста этой универсалии? Точнее, какое контекстуальное (а не номинальное) определение получает «демократия» из смыслового поля «среднего класса»? Судя по тем ценностным предписаниям, которые социологи вменяют «среднему классу» в 1990–2000-е годы, мы имеем дело с неявной повесткой, которая расходится с определениями из учебников и торжественными декларациями. В первую очередь это относится к тому факту, что за «средним классом» закрепляется роль объекта государственных реформ, а не автономной политической силы. «Активность» и «ответственность» представителей этой категории не предполагает их собственного политического участия и представительства. То есть за декларативным разрывом с патерналистским режимом прошлого мы обнаруживаем унаследованное из этого режима пастырское libido. В данном отношении российский «средний класс», как и некоторые другие понятия-посредники политического и экономического лексикона, достаточно точно объективирует специфику «демократии» в ее послесоветском прочтении. В универсуме нового порядка контекстуальное определение понятия «средний класс» располагает его совсем недалеко от понятия «суверенная демократия».

Чем объяснить такое смещение, далеко не очевидное даже сегодня, не говоря о первых тактах увлеченного конструирования понятия-проекта? И символические революции, и периоды институциализации произведенных разрывов заимствуют ресурсы легитимного ранее схематизма. Это происходит из-за того, что понятийные ресурсы всегда ограничены и распределены социально. Главная методологическая задача исследования в этих условиях состоит в том, чтобы верно определить силовые источники и векторы смещений в социальной семантике понятий. Нередко этому препятствуют декларативная незыблемость различий или маскировка устойчивых смыслов риторикой мгновенных изменений. Учитывая это, моменты стремительного вращения и деиерархизации понятийной сетки следует чередовать в исследовании с моментами возврата к порядку, которые дают возможность наблюдать за сдвигами в понятийной сетке и появлением новых понятий-проектов на границах между относительно спокойными периодами, а также в границах каждого из них. Символический универсум советского периода, который нередко предстает странным миром, изобилующим ложными знаками незыблемости и скрытыми свидетельствами перемен, предоставляет для этого впечатляюще обширные возможности.

Раздел второй. Историческая социология советских понятий

Если «средний класс» вместе с «демократией» и «собственностью» становятся узловыми категориями новой сетки политических понятий и социальной структуры после 1991 г., в предшествующий период реальность общества и его проекты создаются при помощи иных слов. С 1960-х годов «социализм» официально определяется через «мир» и «науку», с 1970-х – через «социальную однородность» и «управление прогрессом». Иллюзия абсолютного разрыва в реальности «до» и «после» оказывается тем более убедительной, чем более осязаемо понятийный ряд, который делает эпоху, не совпадает по разные стороны хронологического рубежа. Одна иллюзия влечет за собой другую. Если выборочно прочитывать корпус текстов официальной советской риторики, пренебрегая датами, весь период с 1920-х по 1980-е годы может показаться непрекращающимся повтором одних и тех же слов, в которых закреплена одна и та же реальность. Слов, которые были страстно и почти мгновенно вычеркнуты в результате деидеологизации или, точнее, реидеологизации публичного высказывания конца 1980-х. В результате сегодня по-прежнему остается большой соблазн видеть в корпусе официально уполномоченной советской речи идеологический монолит, лишенный внутренних членений и непредвиденных сдвигов. Даже ностальгический поворот в восприятии «развитого социализма», имеющий мало общего с научной логикой, лишь сублимирует эту тотальность, не позволяя в ней усомниться. В свою очередь, в публикациях, характеризующих СССР как тоталитарный режим per se, этот соблазн зачастую определяет направление всей работы. Помимо увлечения хронологическими экстраполяциями, такой взгляд обязан почти полному замещению социальной материи материализованной догматикой. Кардинальный факт, которого всеми средствами избегает подобное восприятие, заключается в том, что официальная риторика советского периода была очень подвижной, и все ее трансформации (смещение смысла центральных понятий, появление новых тем, выпадение целых понятийных пластов и т. д.) невозможно сколько-нибудь удовлетворительно объяснить, предварительно не вернув Советский Союз в большую историю.

Сегодня у социального исследователя имеется решающая привилегия: познавательная дистанция, которая позволяет восстановить главный недостающий ресурс советской истории – время. Время, понятое как незавершенность любых усилий по конструированию реальности. Как инерция и неопределенность порядка, под действием которых застывшая директивная «система» вновь превращается в политический процесс, т. е. в чередование борьбы и компромиссов. Пересмотр истории советского в его структурном и понятийном измерениях предполагает, по меньшей мере, допущение внутренней неоднородности порядка как в хронологическом отношении, так и в срезе актуального на каждый момент баланса сил, конкурирующих за придание советскому обществу актуального и перспективного смысла. В этом случае даже официальную риторику, с ее «затертостью» и принципиально анонимным характером, следует рассматривать как продукт множества социальных проекций, в том числе следов присутствия и борьбы различных политических (внутри– и межпоколенческих) фракций – носителей различающихся взглядов на политический режим и его составляющие. Это относится к понятиям, сохраняющим центральное место в символической системе советского режима на протяжении всех его трансформаций 1920–1980-х годов, – понятиям из ряда «коммунизм», «Советский Союз» и т. д.; но также (если не прежде всего) к тем понятиям, которые появляются (и исчезают) в ходе структурных сдвигов и в контексте которых получает обновленный, собственно политический смысл весь осязаемо и незаметно меняющийся социальный порядок.

III. Функция «гуманизма» в официальной советской риторике[306]

Гуманизм» оказывается понятием второго ряда, т. е. понятием-посредником. Его появление можно фиксировать в различных точках советской хронологии вместе с такими понятиями, как «личность» или «благосостояние», где оно попадает в предельно поляризованную и ритмически прерывистую игру с элементарными составляющими политического режима, развязки которой определяют сдвиги в советской административной и экономической структуре. При этом «гуманизм» не фигурирует в базовых официальных документах и выступлениях (тексте Конституций, отчетных докладах съездам, резолюциях и т. п.), а получает свое определение скорее в комментаторской литературе: в газетных разъяснениях политического курса, в юридической и литературоведческой экзегезе. При своем периферийном положении в корпусе официальных текстов это понятие, тем не менее, несет важную нагрузку в эволюционирующем определении «социализма» как наиболее широкого и всеохватного смыслового горизонта политического мышления советского периода. Следуя за изменениями контекста, в котором получают смысл подобные «второстепенные» понятия, можно обнаружить, что их история оказывается едва ли не наиболее продуктивным материалом для выявления разрывов в кажущейся непрерывности советской политической конструкции.

Отправляясь от идеи непрерывности в определении «гуманизма» в разнообразных текстах советской официальной риторики разных периодов, можно было бы выделить тематическую основу и произвести дидактический анализ официального высказывания в терминах вариаций: «постоянного» смысла понятия и его «оттенков». Подобный анализ наилучшим образом соответствовал бы определению советского режима как тоталитарного, т. е. помимо прочего – режима, стабильно оснащенного на всем своем протяжении единой моделью осмысления и выражения коллективного опыта и проекта. Такой подход был бы тем более вероятным, что этот «постоянный» смысл можно с легкостью возвести к философской схематике, производной от марксизма, и, таким образом, разместить весь механизм официального высказывания на не слишком протяженной дистанции, отделяющей Институт философии Академии наук СССР от Президиума ЦК КПСС.

Этот подход, однако, допускающий наличие вневременного (пускай и в рамках исторически конечного политического образования) смысла, разорвал бы любую связь между содержанием данного понятия и социальными условиями его использования. Надеюсь, уже в предыдущем разделе книги мне удалось показать, что советский период изобиловал разрывами и поворотными точками, в которых происходила рекомпозиция не только отдельных ячеек понятийной сетки, но и ключевых проектных универсалий. Не менее серьезные последствия имела бы модифицированная версия «тотального» подхода, в рамках которой официальная риторика рассматривалась бы как результат работы идеально отлаженного административного аппарата: хотя бы потому, что сама его отлаженность была продуктом узаконенного воображаемого администраторов и либеральной оппозиции 1970–1980-х годов, генетически связанной с этим воображаемым. В терминах продуктивности анализа сведение множества политических и социальных факторов, определяющих смысл высказывания, к согласованной коммуникации между двумя (или тремя, пятью) официальными инстанциями по его производству означало бы простое перепрятывание сложного порождающего механизма внутри сильно упрощенной институциональной схемы. Среди прочего, подобная операция исключала бы анализ высказывания с учетом эволюции этих инстанций или институциализации тех языковых моделей, которые ранее представали в виде гораздо менее кодифицированных, если не авантюрных, инициатив по приданию смысла – что особенно характерно для символических битв 1920–1930-х или конца 1950-х – начала 1960-х годов.

Наиболее действенной исследовательской перспективой, которая обеспечивает как можно более адекватное прочтение смысла понятий в подвижной системе официальной риторики, равно как знание порождающего этот смысл механизма, может стать не семиотическая критика официального советского высказывания и не анализ межинституциональной коммуникации, но критическая и крайне детализированная история политической борьбы в собственно политическом, но также в журналистском, научном, артистическом (в целом, культурном) пространстве Советского Союза, включающая микроисторию отдельных текстов. Такую (микро)историческую работу, дающую ответ на вопросы: «кто сказал?», «из какой позиции?», «в какой ситуации?», «кто оспорил?», «какую институциональную поддержку получил?», – еще только предстоит проделать по отношению к обширному корпусу источников. Но даже если непроявленным остается эмпирический баланс сил вокруг конкретных текстов, одним из первых шагов в том же направлении может стать попытка критической морфологии официального высказывания в сопровождении гипотез о происхождении тех или иных изменений в его структуре. Учитывая крайне фрагментарный характер данных и локальный характер обобщений, предлагаемый мною анализ следует рассматривать как предварительный.

«Социалистический гуманизм»: функциональная константа и ее контекст

Первая особенность функции понятия «гуманизм» в официальном советском высказывании – это его расположение на демаркационной линии «социализм – капитализм». Уже в 1930-е годы это политическое место выражено крайне отчетливо и закреплено в двух словах, образующих элементарное понятие – «социалистический гуманизм». В этот период отношение, выраженное через понятие «гуманизм», воспроизводит схематику исторического превосходства: «Социалистический гуманизм является высшим, качественно новым типом гуманизма, венчая собой все историческое развитие гуманистических идей прошлого»[307]. Еще более яркой отличительной чертой этого определения «гуманизма» служит «священная ненависть» и узаконенное истребление «всех темных сил прошлого… подлых изменников, предателей социалистического отечества»[308]. В противовес этому, в середине-конце 1970-х годов понятие «гуманизм» напрямую соединяется с ранее в целом негативно коннотированным понятием «права человека» (негативно из-за его принадлежности к буржуазному праву)[309] с акцентом на преимущества советского, в отличие от буржуазного, понимания прав и свобод. В целом в существенно меняющемся на протяжении 1930–1980-х годов контексте понятие «гуманизм» сохраняет не содержательную, а функциональную устойчивость, прежде всего маркируя оппозицию между полюсами «социализма» и «капитализма».

Функция понятия как чистого маркера границы между полюсами одновременно географической и политической оппозиции поддерживается тем не менее при помощи регулярно воспроизводимого тематического набора. Прежде всего это тема «труда», точнее «свободного труда», которая обнаруживается во множестве точек официального советского высказывания: «Труд из силы, угнетающей и калечащей производителя, впервые становится действительным условием развития каждой человеческой личности, источником радостной, бодрой, счастливой и гармонической жизни. В этом основа и глубочайшее содержание социалистического гуманизма…» (1938)[310]; «Творчество Шолохова глубоко гуманно, проникнуто сердечной любовью к человеку-труженику» (1959)[311]; «Наши цели и практические действия, проникнутые заботой… о благе человека труда… как ничто другое говорят о высоком гуманизме политики Коммунистической партии и Советского правительства» (1971)[312]; «Мы за мир, утверждающий гуманизм на деле, возвышающий человека труда» (1988)[313].

Вторая ключевая тема – это тема народа и «простого человека», которая прямо замыкается на тему труда через отождествление «простого человека» с «тружеником». Эта тема присутствует в приведенных выше цитатах разных периодов, где обе темы порой почти неразличимо сливаются в результате отождествления «простого» и «трудового». Наиболее детальной разработке она подвергается, вероятно, в 1930-е годы, тогда как в образцах последующей риторики используются устойчивые формулы и гораздо менее различительные краткие отсылки к общим местам. В частности, образцовой свернутой отсылкой к очевидной политической истине является формула из горбачевского обращения 1988 г.: «Мы за мир, утверждающий гуманизм на деле, возвышающий человека труда». Она представляет собой своего рода краткое резюме целого пласта текстов, порожденных в пейзаже еще не стихнувших символических битв 1930-х годов, где профилирующая понятие «гуманизм» тематика представлена в эксплицитной форме: «Мощный разлив политической активности широчайших масс трудящихся… производственный подъем, расцвет социалистической культуры, сталинская забота о человеке, как и вся социалистическая действительность Страны Советов, являются осуществлением заветов великого Ленина, реальным воплощением принципов социалистического гуманизма»[314]. Примечателен собственно ученый комментарий 1970-х, расположенный на границе официальной истины, который примиряет целый набор определений, незаметно стирая противоречия в исходных высказываниях, принадлежащих различным пророческим текстам:

При коммунизме труд из средства к жизни превращается в первую жизненную потребность, а высшей целью общества становится развитие самого человека. Поэтому Маркс называл коммунизм реальным, практическим гуманизмом (см. Маркс К. и Энгельс Ф. Из ранних произведений. 1956. С. 637)… Противники коммунизма отрицают гуманистический характер марксизма на том основании, что он опирается на материализм и включает в себя теорию классовой борьбы. Эта критика несостоятельна, ибо [эта теория]… вовсе не является апологией насилия. Она оправдывает вынужденное применение революционного насилия для подавления сопротивления меньшинства в интересах большинства в тех условиях, когда без него становится невозможным решение назревших социальных проблем[315].

Соединяя отсылки к раннему Марксу с ответом на актуальную внешнеполитическую критику государственного насилия в начале 1970-х годов, ученый комментарий, получающий окончательную легитимность в рамках официальной универсальной энциклопедии (БСЭ), сплавляет разнообразие контекстов в тематический монолит, где «классовая борьба», «забота о человеке», «свободный труд» и «решение социальных проблем» оказываются равновесными, взаимодополняющими и взаимозаменяемыми определениями искомого понятия.

В ходе подобного конструирования и практической реконструкции смысла понятия в 1930–1980-е годы, включающих более ранние официально одобренные находки и разработки, сочетание тем задает базовую формулу, которая определяет смысл понятия «гуманизм» на границе между «социализмом» и «капитализмом»: в отличие от капитализма, социализм избавляет «трудящиеся массы», «простых трудящихся» от эксплуатации, заботится об освобождении труда – и именно в этом состоит его гуманистическая сущность.

Особого внимания заслуживает тип высказывания, в котором понятие «гуманизм» извлекается из терминологической связки с «социалистическим» и, сохраняя при этом однозначную связь с полюсом «социализма» и не утрачивая всего веса позитивных коннотаций, получает более широкую, в пределе универсальную смысловую перспективу. Речь идет об употреблении в официальном высказывании производного понятия – «гуманист». Оно зарезервировано для характеристики фигур, возведенных в пантеон советского строя: вожди (Владимир Ленин, Иосиф Сталин, Леонид Брежнев)[316] и «народные» писатели (Николай Некрасов, Иван Тургенев, Максим Горький, Михаил Шолохов)[317], – и также регулярно воспроизводится на протяжении 1930–1980-х годов. Более того, «великий гуманист» Сталин, «гуманист» Брежнев или Шолохов, чье творчество «проникнуто гуманизмом» – ряд фигур, обладающих высшими государственными наградами и премиями. Парадигмальным определением этой бюрократико-романтической способности к гуманистическому видению мира выступает «человечная близость всем простым людям»[318]. Такое использование «гуманизма» как знака отличия, релевантного одновременно высшему месту «народного» в символической иерархии и обладанию высшей правительственной наградой, существенно дополняет схему учреждения границы между «социализмом» и «капитализмом» как границы между режимом социальных привилегий и режимом депривации.

Таким образом, в понятии «гуманизм», терминологически или контекстуально определяемом через принадлежность к «социализму», соединяются коннотации привилегированности, отеческой близости и заботы: всеобщей привилегии «простого» советского народа – свободного труда, недоступного в капиталистическом обществе, – и отеческой озабоченности сохранением этой привилегии, которую отправляет высшее государственное руководство и официально признанные писатели. Иными словами, в официальной советской риторике понятие «гуманизм» определяется по крайней мере двумя неизменно соседствующими и незаметно подменяющими друг друга контекстами: прогрессистским представлением об освобожденном труде и патриархальным мифом о заботливом старшем родственнике.

Именно в этой ситуации крайне силен соблазн выделить «постоянный смысл» понятия, напрямую обязанный «тоталитарному» способу поддержания символической системы Советского государства, т. е. наличию некоего неподвижного центра, который обеспечивал контроль за смыслом на протяжении всего советского периода, и рассматривать разнообразие контекстов, задающих смысловые вариации и сдвиги, как малозначимое или случайное. Такой соблазнительной интерпретации способствует и вполне прозрачная догматическая оснастка тематического ядра: прямое или аллюзивное цитирование текстов Карла Маркса и Владимира Ленина. Единственным неразрешимым вопросом в рамках любого сколько-нибудь серьезного исследования остается лишь эмпирическая локализация такого центра языкового контроля. Принимая во внимание регулярные трансформации государственного аппарата, борьбу и уход с административной сцены целых фракций государственной бюрократии, систематическое смещение приоритетов внутренней и внешней политики и, соответственно, центров административной власти, практически реализующих эти приоритеты, нужно будет признать, что некий неподвижный «тоталитарный» центр всего советского режима существовал прежде всего в крайне специфическом коллективном воображаемом самого позднесоветского периода.

Описанию данной языковой ситуации – наличию постоянного тематического ядра, философского по своему происхождению, в подвижной политической конъюнктуре – гораздо лучше соответствует иная модель, набросок которой можно обнаружить в работе Жака Ле Гоффа «Интеллектуалы в средние века»[319]. Описывая способ построения христианской догматики в XII–XIII вв., Ле Гофф указывает, что система религиозных представлений в среде их непосредственных производителей (духовенства) конструировалась не через постоянный возврат к священным текстам и отсылки к первоисточникам, а через тексты сумм-комментариев, которые обеспечивали необходимое опосредование между сложными и противоречивыми пророчествами и текущими нуждами религиозной практики. Эта подвижная область догматического комментария выступала не только основным источником религиозного схематизма, но и пространством дополнений и уточнений, которое плавно и непрестанно эволюционировало вместе с институциональной конъюнктурой. Собственно, это пространство комментариев к комментариям и образовывало центр дискурсивной системы в отсутствие прямого «тоталитарного» контроля религиозного смысла со стороны церковных инстанций. Последние контролировали скорее не основное содержание религиозного высказывания, а наиболее явные отклонения от легитимной догматики. Еще раз оговорюсь, что для выявления действительного порождающего механизма официального советского высказывания необходима предварительная микроисторическая работа, обращенная к генезису конкретных текстов. Решусь, однако, предположить, что устойчивое воспроизводство тематического контекста, который гарантировал смысл понятия «социалистический гуманизм», равно как целого ряда ключевых понятий официального словаря советского периода, был результатом именно такого способа порождения риторической истины. Узкий круг профессиональных экспертов по текстам-первоисточникам, которые составляли ограниченную фракцию даже в рамках специализированного Института марксизма-ленинизма или Института философии, могли лишь отчасти гарантировать «подлинное» воспроизведение исходных схем в рамках официальной риторики. Основные производители таковой: журналисты, советники, высшие государственные администраторы, основной корпус гуманитарных академических институтов – были пользователями рассеянной, неизбежно частной и самореферентной вторичной литературы. Условием поддержания узкого тематического репертуара в этом случае выступало отнюдь не прямое цензурное принуждение в их адрес, но пригодность той или иной тематической связки для удачного (и безопасного) выражения политической конъюнктуры. Тематическое ядро, неизменно определяющее «социалистический гуманизм» как границу между «социализмом» и «капитализмом» в ходе изменения самих этих режимов, полагалось, таким образом, в рамках специфической экономики означения, которая оставляла за понятием одновременно высшую легитимность научно доказанной истины и практическую многозначность, допускавшую его использование в решении не связанных между собой напрямую политических вопросов.

Смысловые и силовые сдвиги: модель анализа

При ближайшем рассмотрении ряд этих разрозненных вопросов представляется весьма обширным и варьирующим вслед за изменениями институциональной конъюнктуры. Наиболее шокирующим элементом в определении «гуманизма» 1930-х годов является «ненависть», через которую «социалистический гуманизм» определяется позитивно. Это определение захватывает весьма обширный класс объектов: «Возникая на основе борьбы пролетариата и всех трудящихся за уничтожение классов и эксплоатации, он содержит великую священную ненависть ко всем угнетателям, всем слугам реакции, всем врагам трудящегося народа… Только в непримиримой борьбе пролетариата, вплоть до уничтожения всей капиталистической мерзости, в победе социалистической революции, в диктатуре пролетариата и в развитии социалистических отношений видел Ленин подлинно общечеловеческую точку зрения и подлинный гуманизм»[320]. В военный период производится дальнейшая риторическая экспансия этой схемы, с легкостью переносящая «священную ненависть» с классового врага на врага Отечества: «Как рождается в сердце бойца Красной Армии неугасимая ненависть к врагу, недавно рассказал в замечательной художественной повести “Наука ненависти” писатель Михаил Шолохов»[321]. В конечном счете в более позднем риторическом образце, в хрущевской речи, посвященной Шолохову, переозвучивается та же самая схема: «Во время войны Шолохов написал рассказ “Наука ненависти”, в котором очень ярко раскрыл эту идею социалистического гуманизма, показав, что нельзя победить врага, не научившись ненавидеть его всеми силами души»[322]. Последний пример показывает, что способ определения понятия в данном случае характеризует не языковую «эпоху» конца 1930-х или конца 1950-х годов, а мыслительные и речевые схемы его носителей, сформированные в политической ситуации конца 1930-х, и объясняет, помимо прочего, сближение целого ряда элементов риторики Никиты Хрущева с более ранними образцами, например, использование им понятия «массы», которое, будучи впоследствии окончательно замещено понятием «личность», у него встречается с тем же постоянством.

Характерное для 1930-х годов соединение базовой темы «свободного труда» с темой «классовой борьбы» через «ненависть» образует устойчивую смысловую схему понятия «гуманизма» этой политической ситуации. В случае если на протяжении всего последующего периода данная схема неизменно воспроизводилась бы в официальной риторике, предположение о неизменном и неизменно тоталитарном характере советского режима имело бы под собой гораздо больше оснований. Однако при сколько-нибудь более внимательном рассмотрении – в особенности если мы не пытаемся выстроить непротиворечивую модель последовательной эволюции официальной риторики, а берем ряд «контрастных» точек с относительно большим хронологическим шагом, – можно видеть, как контекст, определяющий понятие, претерпевает драматические изменения, которые воспроизводят смещения и символические разрывы в структуре политического режима.

Уже в риторике конца 1950-х – начала 1960-х годов, в том числе в текстах того же Хрущева, в контексте понятия «гуманизм» тема «ненависти» оказывается маргинализованной или (в официальных текстах высокого уровня) полностью устраняется. Новой ключевой темой, через которую получает определение «социалистический гуманизм», становится «мир» и «дружба»: «Социализм утверждает иную мораль – сотрудничества и коллективизма, дружбы и взаимопомощи. Здесь на первое место выдвигается забота об общем благе народа, о всестороннем развитии человеческой личности в условиях коллектива, где человек человеку не враг, а друг и брат… Многие из коммунистов за свои гуманистические убеждения, за свою преданность народу и самоотверженную борьбу за его счастье и сейчас томятся в тюрьмах и застенках стран капитала»[323]; «Разумеется, является бесспорным, что, если империалистические безумцы все же развяжут войну, народы сметут и похоронят капитализм. Но коммунисты, представляющие народы, истинные поборники социалистического гуманизма, призваны сделать все, чтобы не допустить новой мировой войны, в которой погибли бы сотни миллионов людей»[324]. Тем самым определение «гуманизма» через «борьбу» и «ненависть» (к классовым и внешним врагам), характеризующее период изоляционизма конца 1930-х – начала 1950-х годов, сменяется «миром» и «дружбой» (между социальными слоями и народами), идеально вписывающейся в символический поворот конца 1950-х, который порождает целый ряд смысловых инверсий по отношению к риторическим истинам сталинского периода.

Если в конце 1930-х годов «гуманизм» определяется через «ненависть» позитивно, то ключевым для конца 1950-х является негативное определение через «войну» и даже, как можно видеть в приведенных примерах, через связку «войны» и «безумия». Объявленный в 1956–1957 гг. конец агонического противостояния классов внутри СССР и анонсирование начала внешнеполитического мирного сосуществования и экономического соревнования двух систем (в отличие от их непримиримой борьбы) не отменяет демаркационной линии между «социализмом» и «капитализмом», на воспроизводство которой работает понятие «социалистического гуманизма», но придает последнему новый, принципиально антивоенный смысл. Возможно, наиболее детальную разработку, подобную тщательному профилированию темы «ненависти» в 1930-х годов, тема «мира» также получает в кино– и литературной критике, где она парадоксальным образом соединяется с образцами риторики 1930-х, в частности, с метафорами художественного производства как «битвы» и «фронта»:

Облик нынешнего международного кинофестиваля… показывает концентрацию художественных сил на гуманистических позициях антимилитаризма, антифашизма… Не будем идеализировать и приукрашивать положение дел на кинофронте… В наше время сама память человечества становится объектом столкновения двух противоборствующих сил: сил прогресса и гуманизма, помнящих о том, что было, и сил реакции, человеконенавистничества, стремящихся вытравить в людях память о тех бедствиях, которые пережиты народами по вине империализма, по вине фашизма[325].

Перестройка оппозиции, разделительной линией которой служит понятие «гуманизм», приводит к смещению негативного полюса: место «капитализма», определяемого через труд и классовую борьбу как режим классовой эксплуатации «трудового народа», занимает «капитализм» как «милитаризм» (и даже «фашизм»), уничтожающий человечество в целом. Интернационализуется и объект «гуманизма», который покидает государственные границы СССР: «дружба между народами» оказывается родовым обозначением как для «дружбы народов СССР», так и для «единства всех прогрессивных сил человечества». Таким образом, смысловой схемой конца 1950-х – начала 1960-х годов становится соединение тем «труда» и «мира», тогда как тема «борьбы» (в 1930-х результируемая в «священной ненависти») все более смещается в метафорический план официальной риторики, отвердевая в тропах «фронта», «столкновения», «концентрации сил» и т. д., которые приобретают все более отвлеченный характер, будучи спроецированы на все более удаленные от поля классовых битв объекты метафорического переноса («кинофронт», «самоотверженная борьба за счастье» и т. п.). Одновременно с этой прямой демилитаризацией понятия «гуманизма» его контекст с конца 1950-х задают также темы «счастья» и «творчества», сопряженные с замещением ключевой категории «массы» из риторики 1920–1930-х годов категорией «личность». Именно в этой неразрывно понятийной и политической ситуации, которая порождает отчетливые противопоставления ряду базовых истин, принадлежащих предшествующему периоду и ранее господствовавшей фракции государственной бюрократии, получает развитие тема «всестороннего развития человеческой личности в условиях коллектива», обширно представленная впоследствии в корпусе советской психологии и социологии 1960-х.

Побочным продуктом такого смещения контекста становится смысл, который приобретает понятие «социалистического гуманизма» в языке уголовного наказания. Здесь тематика 1930-х, борьбы с «проявлениями темного прошлого» (в качестве которых квалифицируется преступность при социализме), также соединяется со специфической для конца 1950-х темой, примата личности и универсального (в отличие от классового) понимания «человека»: «Социалистический гуманизм, как один из принципов деятельности органов, исполняющих наказания, проявляется в уважении к личности осужденных, в запрещении унижать их человеческое достоинство, в средствах и методах исправления и перевоспитания. Вся система организации труда осужденных… ставит перед собой цель привить им благородные нравственные качества советского человека, и эта цель может быть достигнута только тогда, когда средства исправительно-трудового воздействия по своему характеру глубоко гуманны и человечны»[326]. Встраивание понятия «гуманизм» в это одновременно официальное и техническое высказывание, которое, по ряду внутренних критериев функционирования и в сложившейся к 1960-м годам системе разделения административного труда, не нуждается в подобном политическом обосновании, позволяет увидеть (хотя в данном случае не вполне объяснить), какое обширное смысловое пространство в новой политической конъюнктуре пересекает заново установленная граница между «социализмом» и «капитализмом». Вместе с тем введение именно в этот, технический и предопределенный институциональной инерцией, контекст «родового» (в отличие от классового) понятия «человек»[327] характеризует масштаб произведенной в рамках политического поворота смысловой инверсии.

Очередной смысловой сдвиг обнаруживается в официальной риторике с начала 1970-х годов, в рамках нового поворота политического курса, который закрепляет победу фракций умеренной политической реставрации в государственном аппарате после пражской весны 1968 г., и одновременно артикулирует проблемы, вызванные дальнейшей интеграцией СССР в международное (политическое и экономическое) состязание. В рамках этого сдвига темы предшествующего периода подвергаются лишь частичному вытеснению и переопределению. В официальной риторике 1970-х годов все более значительный вес получают тропы, сформулированные, наряду с целым рядом иных, в начале 1960-х: полного исчезновения социальной неоднородности в СССР, подлинной демократии при социализме и обеспечения растущих материальных и духовных потребностей средствами научно-технического прогресса (см. гл. II и IV наст. изд.). В этой продолжающейся трансформации категориальной системы официальной риторики новый смысл получает и понятие «гуманизм». Наряду с окончательным исчезновением тем «классовой борьбы» и «ненависти» и сохранением темы «мира и братства между народами» можно наблюдать закрепление в контексте понятия новых тем: «совершенствование производственных отношений» и «права личности». Последнее представляет собой наиболее специфическую характеристику при сравнении с предшествующими периодами. Сохраняемые в этой теме коннотации «мира» и «дружбы», закрепленные на полюсе «социализма», соединяются с попыткой придания почти строгой юридической формы политической границе между «социализмом» и «капитализмом», которые, в свою очередь, приобретают все менее четкую локализацию в международной (универсальной) перспективе: «Все, кому дороги принципы гуманизма, должны потребовать создания условий для возвращения беженцев в родные места, предоставления гарантий их личной безопасности и возможности спокойно жить и трудиться в Восточном Пакистане»[328]. Однако наиболее полную разработку тема «прав личности» в контексте понятия «социалистический гуманизм» получает в юридической литературе.

Привилегированным местом определения «гуманизма» как закрепления «демократических основ положения личности и прав советских граждан» становится юридический комментарий, поясняющий политический смысл принятия в 1977 г. Конституции[329]. Здесь, вслед за более высокими образцами официальной риторики, «социалистический гуманизм» не только позитивно определяется через «права человека», ранее относимые к сфере буржуазной юриспруденции и «идеалистических» концепций естественного права, а потому подвергавшихся критике с позиций исторического материализма. Шокирующий результат нового поворота в официальной риторике состоит в том, что на сей раз понятие «социализма», утрачивающее однозначную связь с «трудом» и «борьбой», фактически переопределяется через универсальные «права человека и личности» и, таким образом, утрачивает абсолютную привилегию противоположности «капитализму». Это разрушение четкой оппозиции вызывает упрощение выразительных средств, при помощи которых понятие получает определение. Удостоверить политическую истину новой языковой ситуации в тексте юридического комментария призвано множество прежних тем официальной риторики: освобожденного от эксплуатации труда, власти пролетариата, нового типа социалистической личности и т. д. Однако основополагающее различие между «социализмом» и «капитализмом», будучи перенесено из перспективы ясных классовых различий на почву «прав человека и личности» в целом, превращается в противопоставление, не обладающее никакими окончательными риторическими критериями: «Извращенному и опошленному буржуазной и ревизионистской пропагандой толкованию понятий демократии и прав человека мы противопоставляем самый полный и реальный комплекс прав и обязанностей гражданина социалистического общества»[330]. Юридический комментарий, следующий за этой титульной формулой, во множестве повторов воспроизводит смысл «социалистического гуманизма» как всего лишь серии частных отличий между «подлинным» и «извращенным» определением прав человека.

Продукт той же мыслительной и языковой ситуации – признанный официальным ученый комментарий, призванный блюсти чистоту использования первоисточников, – на деле таким же привычным образом объединяет и ретуширует самые разрозненные тематические контексты из различных периодов функционирования официального высказывания:

Развязанные империализмом две мировые войны, человеконенавистническая теория и практика фашизма, открыто поправшего принципы гуманизма, продолжающийся разгул расизма, милитаризм, гонка вооружений, нависшая над миром ядерная угроза весьма остро ставят перед человечеством проблемы гуманизма… С победой социализма сначала в СССР, а затем и в других странах социалистического содружества идеи марксистского гуманизма получили реальное практическое подкрепление в гуманистических завоеваниях нового социального строя, избравшего девизом своего дальнейшего развития гуманистический принцип: «Всё во имя человека, для блага человека»[331].

Контекст определения «гуманизма» задается сочетанием всего спектра тем: базовой темы «труда, свободного от эксплуатации» и «антимилитаризма» конца 1950–1960-х, «конкретно-исторического» определения человека в противовес «абстрактному» (с отсылками к текстам Маркса и Ленина) и одновременно «всестороннего развития свободной человеческой личности» (1960-е), «классовой борьбы» (1930-е) и сопутствующим «признанием ценности человека как личности» (1960-е), наконец, «права на свободу, счастье, развитие и проявление своих способностей», постоянно воспроизводимую и детализированную на протяжении 1970-х.

Примечательно, что в начале-середине 1970-х этот обширный набор разнородных тем объединяется под наименованием гуманизма, тогда как в конце 1950-х или в 1960-х годах весьма близкий круг тем, в том числе в сопровождении аналогичных отсылок к текстам Маркса и Ленина, словно не нуждается в обобщающем понятии. Иными словами, в 1970-е годы можно наблюдать своего рода повторную символическую сборку, объединяющую спектр разрозненных тем под эгидой единого понятия, при одновременной утрате абсолютного различия между «социализмом» и «капитализмом» в рамках универсализованной перспективы «прав человека». В связи с этим возникает вопрос: каков был политический смысл появления, вернее, очередного введения понятия «гуманизм» в его новом значении именно в середине-конце 1970-х годов?

На мой взгляд, здесь соединяются два ключевых фактора. Во-первых, понятие «гуманизма», как часть политической истории понятий советского периода, оказывается прямым ответом советского официального руководства на деятельность правозащитных объединений, вернее, на критику западными правительствами и международными организациями репрессий инакомыслия в СССР. Ответ на эту критику никогда не является прямым. Но в политических и юридических текстах с неизменным постоянством обосновываются «социалистический гуманизм», «социалистическая демократия», «социалистические права личности» как подлинные – в сравнении с неполными или извращенными гуманизмом, демократией, правами в капиталистических странах. Иными словами, советская официальная риторика, по крайней мере в контексте понятия «гуманизм», формируется как ответ международным политическим организациям, претендующим на обладание истинного определения демократии и прав человека. Действительно важным в этой ситуации оказывается не только появление самой внутренней оппозиции советскому режиму, но и проявление специфической чувствительности официальных государственных инстанций к внешней критике ее ответов на оппозиционную активность. Следует полагать, что эта обретенная чувствительность является результатом рутинизированной деятельности делегаций СССР в рамках ООН и, с большой вероятностью, иных межгосударственных организаций, включая международные ассоциации социальных наук, в рамках которых происходит неявная конвергенция мыслительных схем и которые делают в какой-то момент необходимым и неизбежным официальный ответ СССР на обвинения в недемократичности[332]. Свою высшую форму этот ответ получает в тексте Конституции 1977 г., расширенный список прав советских граждан в которой становится предметом особенно гордых и восторженных комментариев.

Во-вторых, в тех же текстах и текстах более высокого иерархического уровня (Конституций, докладов съездам) можно наблюдать уже отмеченный ряд сдвигов в использовании базовых категорий предшествующих периодов. В частности, из официальной риторики 1970-х годов исчезает понятие «массы» («народные массы», «трудящиеся массы»), которое характерно для официальных текстов еще конца 1950-х, и происходит переход к понятию «личность», которое помещается в центре социалистической заботы – заботы, отправляемой социалистическим государством и коммунистической партией[333]. А доктринальная категория «народ», которая одновременно дублирует «массы» и отсылает к «новой исторической общности», нередко профилируется или замещается категориями «население» или «трудящиеся» (эллипсис «трудящихся масс»), – т. е. элементами словаря, претерпевающего необъявленную технократическую реформу. Следуя той же тенденции, понятие «благосостояние» все более явно связывается с категорией «научно-технический прогресс»[334]. Таким образом, «гуманизм» получает новый смысл в ходе целой серии сопутствующих категориальных сдвигов. В движении находится вся система официальной риторики: происходит замена ряда ключевых понятий, смещаются базовые контексты понятий, оставшихся в обороте. Эти два усиливающих друг друга эффекта: необходимость ответа на внешнеполитическую критику и формирование новой сети официальных понятий, – задают новый смысл понятия «социалистический гуманизм» прежде всего как «обеспечение прав человека в СССР».

От теорий тоталитаризма – к анализу риторических схем и баланса сил

В целом при взятом мною хронологическом масштабе и круге источников изменения советской официальной риторики можно описать как серию последовательных сдвигов, вызванных в том числе сменой господствующих фракций государственной бюрократии, в ходе которых сохраняется тематическое ядро и элементы устойчивой смысловой схемы предшествующего периода и одновременно замещается по крайней мере один из этих ключевых элементов, тем самым перестраивая схему в целом. За последнее десятилетие международные исследования, в первую очередь исторические, всерьез продвинулись в понимании советского периода как сложного и неоднородно структурированного. Фокус исследований постепенно смещается от сталинской эпохи, характеристики которой нередко экстраполировались на всю советскую историю, к «оттепельному» и «послеоттепельному» обществу. Однако тоталитарная тень по-прежнему падает на позднесоветский период, порой мешая различать ключевые разрывы и поворотные точки в приключениях проекта советского социализма.

Советская официальная речь лишена однородности и постоянства – вероятно, как любой корпус политической риторики, непрерывно адаптируемый к меняющимся обстоятельствам политического состязания. При этом длительное сохранение за понятием «гуманизм» функций границы между «социализмом» и «капитализмом», относительная плавность и непроизвольность изменений его тематического контекста на протяжении 1930– 1980-х годов указывает на их прямую зависимость от баланса между силами государственной бюрократии, противостоящими друг другу на общих символических основаниях и отчасти наследующими друг другу, а также от изменения позиции СССР в международных политических иерархиях. Если для конца 1930-х годов схема понятия «гуманизм» задается темами «свободного труда» и «ненависти» к классовым врагам, то в конце 1950-х «ненависть» уступает место «миру» (не-«войне»), сохраняя связь с «творческим (созидательным) трудом», в 1970-х «мир» соединяется уже с «правами человека», а в конце 1980-х годов устойчивая смысловая схема образована «трудом», «свободой» и «демократией»[335]. Сколь странным это ни покажется, при всей своей жреческой расплывчатости и намеренно производимых смысловых замещениях советская официальная риторика относительно «честна» – если не в каждый отдельный момент ее функционирования, то на протяжении всей своей истории. Именно исчезновение из исходно внутренне противоречивого смыслового поля понятия «гуманизм» ряда тем одновременно с введением новых указывает на реальные изменения в балансе сил и структуре политических приоритетов разных периодов.

Символические революции, областью раскрытия которых и может послужить официальная риторика, в рамках советского режима оказываются более многочисленными, но оттого менее отрефлексированными и, значит, менее заметными, чем это принято полагать. Вероятно, взяв более крупный хронологический и языковой масштаб, в результате анализа официальных текстов мы обнаружим гораздо более сложную картину инверсий, возвратов к прежним риторическим «находкам» и соединения различных тем, перемещающихся из одной фазы советского режима в другую гораздо более свободным и, по видимости, произвольным образом.

Однако подобный тематический анализ контекста понятия представляет собой лишь первую попытку его политической истории. Общая модель функционирования советской официальной риторики как непрерывно корректируемого комментария к текстам официальных политических пророчеств, которые, в свою очередь, представляют собой сумму комментариев, в каждом из случаев требует уточнения конкретного баланса сил, где создается тот или иной языковой консенсус или конкретный текст, впоследствии используемый как набор удачных риторических образцов. Детальное описание силовой ситуации, в которой каждый раз практически (ре)конструируется и получает общепризнанный смысл система официальных категорий, способно стать источником гораздо более адекватного знания о советском политическом режиме и его трансформациях, чем те представления, которые мы разделяем и с которыми пытаемся расстаться сегодня.

В противоположность убеждениям тех наблюдателей и аналитиков, которые наследуют господствовавшим в 1970– 1980-е годы взглядам, советская риторика не является ни полностью вымышленной, ни полностью бессмысленной. Однако ее смысл выявляет не тонкий анализ семантики сам по себе, а реконструкция силовых обстоятельств – внеязыковых условий поддержания и смещения границ понятийных классификаций. Такой параллельный анализ смысловой и социальной конструкции в их изменении способен вернуть политической риторике ее характер символического акта – акта вербального учреждения мира, как его описывает Эмиль Бенвенист, постепенно приобретающего осязаемую реальность. Только это позволяет объяснить некоторые прежде неясные особенности функционирования советского политического режима. Вместе с тем такой анализ способен вести нас дальше – к пониманию условий политических изменений в прежнем СССР и современной России. Возможно, именно этот результат в итоге будет наиболее важным.

IV. Буржуазная «личность» в государстве «зрелого социализма»