Грань — страница 15 из 61

Степан отшатнулся, будто его ударили в лоб, и вернулся в буфетишко.

Сейчас он сильно, до дрожи сжимал веки, и странная картина, в которой все перемешалось, проносилась перед ним. Ползут, змеисто извиваются черные, разодранные гусеницами колеи, вздрагивают и запрокидываются верхушки кедров, ревет желтый «катерпиллер»; сизый пороховой дымок струится из ружейного ствола, на полном бегу замирает сохатый и падает через голову на снег, раскорячивая ноги, торчат обдутые ветрами, вымоченные дождями серые ребра; собачий глаз, живой и блестящий, затягивается мутной, белесой пленкой; гниет по обочинам трассы как попало наваленный строевой лес; на берегу реки вразнобой торчат из песка трубы самых разных диаметров, словно стволы разбитых после боя орудий; лежит, раскинув ноги, и всхлюпывает, пуская слюну на подбородок, раздавленная мужиками бабенка; бешено крутятся вертолетные лопасти, и из темного провала распахнутой двери раздается выстрел. Или это вскрикивает гитарная струна, прорывая однообразно долбящую музыку звуком, похожим на полет пули – пи-и-у?! И гул, и треск, и лязг, и грохот – все цеплялось друг за друга, все бродило, пенилось, и ожидалось – вот-вот взорвется и улетит в тартарары.

Степан ошалело вскочил, выключил магнитофон и, медленно приходя в себя, долго осматривал избушку, словно никогда в ней не был и словно не мог сообразить – как он здесь оказался? Пережогин и Шнырь с удивлением уставились на него. Он молча оделся, вышел из избушки и, глубоко захватывая нахолодалый к вечеру воздух, отдышался.

Оглядевшись, подальше от избушки отнес Подругу, разгреб снег, топором отбивая руки, долго крошил мерзлую землю, кое-как вырубил неглубокую ямку, опустил туда застывшее, по-деревянному неподвижное тело собаки, завалил его твердыми комьями и засыпал снегом. Только что увиденная картина не давала покоя, в ушах еще звучала, не прекращаясь, долбящая музыка. Но если этот полусон-полуявь можно было прервать резким движением или усилием воли, то саму жизнь, настоящую и взаправдашнюю, не прервешь ни движением, ни желанием.

Уже в сумерках он вернулся в избушку, как можно небрежней спросил у Пережогина, когда за ними прилетит вертолет, и, получив ответ, что послезавтра перед обедом, без ужина улегся на своем топчане. Ночью не спал, лишь забывался на короткое время и сразу открывал глаза, подолгу глядел в потолок, на стены и замечал, как все гуще и шире пазы седеют от инея. Под утро неслышно поднялся, неслышно оделся, собрал рюкзак и вынес его на улицу, снова вернулся в избушку. Осторожно, чтобы не клацнуло железо об железо, взял свое ружье и свою тозовку, взял пережогинский карабин, двустволку Шныря и тоже вынес их на улицу, не забыв плотно закрыть за собой дверь. Ни Шнырь, ни Пережогин ухода его не почуяли и не проснулись. Приспособив на себе рюкзак и оружие, прихватив еще пару своих запасных лыж, Степан двинулся в тайгу.

Было темно. На высоком, холодном небе истаивала бледная половинка луны, и гасли одна за другой, словно их по очереди выключали, блеклые к утру звезды. Шуршал под лыжами снег, и это был единственный звук, который раздавался в округе. Промерзлая тайга хранила глухое молчание. Степан шел легко. Когда уже совсем рассвело и оранжевый шар начал проклевываться в зыбком мареве, он добрался до самого дальнего угла своего участка. Днем проверял капканы, вечером развел костер, на скорую руку разогрел банку тушенки, вскипятил в котелке чаю и устроился ночевать на лапнике, навалив его на горячий еще пепел кострища. Утром, захватив с собой лишь один пережогинский карабин, он отправился к избушке.

На поляне, на той самой, где вчера застрелили Подругу, остановился, скинул с плеча карабин, оттянул тугой затвор и вогнал в тесное, темное отверстие ствола узкий, желтоватый патрон, оставив на холодной гильзе влажные следы теплых пальцев. Железо глухо, угрожающе клацнуло, и почудилось, что карабин сразу потяжелел, увесистей оттянул руку. Крепко удерживая его за цевье, Степан пристально оглядел поляну и недалеко от того места, на котором остановился, под тонким налетом пухлого снежка разглядел мутное, едва маячившее пятно. Там лежала вчера Подруга, и там текла из нее, впитываясь в снежную стылость, живая, теплая кровь. Постоял еще несколько минут и решительно повернул лыжи к избушке.

Шнырь сидел на корточках и набивал котелок снегом. Худые, будто обстроганные плечи вздрагивали под линялым, засаленным свитерком с дырками на локтях, из которых просвечивало голое тело. Спиной почуяв Степана, он испуганно, как на внезапный крик, обернулся и прикрыл котелок длинными, худыми руками. Маленькие, прищуренные глазки испуганно заметались, остановились на карабине, замерли и стали медленно, широко раскрываться. Не поднимаясь, сидя по-прежнему на корточках, прикрывая ладонями котелок, Шнырь глядел снизу вверх и все подавал, подавал назад вздрагивающие плечи, словно собирался упасть на спину и по-собачьи задрать вверх ноги.

Степан скинул лыжи, подошел к чурке, на которой колол дрова, смахнул с нее снежок, открыв шершавый, густо избитый топором срез, и прочно, удобно сел. Шнырь широко открытыми глазами смотрел на него и все отводил назад плечи.

– Да ты не дрыгайся, – успокоил его Степан. – Не дрыгайся. Пережогина позови.

Шнырь выпрямился, обеими руками подхватил котелок, плотно набитый снегом, и попятился, не сводя со Степана глаз, к двери избушки. Уперся, толкнул худым задом и словно провалился в полутемном проеме.

– Сеф, слышь, сеф, пришел… – Дальше зашептал так отрывисто и быстро, что слов нельзя было разобрать.

– Да? А бутерброда он с хреном не пробовал? – Хриплый, видно, спросонья, жесткий и сильный голос Пережогина донесся внятно и громко. В избушке что-то упало и зазвякало, и скоро в полутемном проеме двери, как в раме, нарисовался Пережогин. Рама для него была явно мала, и он угнул голову, тяжело уперся ручищами в серые, потрескавшиеся косяки, словно хотел поднатужиться и вынести их наружу. Помятое лицо с припухлыми красноватыми глазами и черной разлохмаченной бородой было злым и недоуменным, каким оно бывает у человека, которого неожиданно и некстати оторвали от сладкого сна. Пережогин нагнулся, в пригоршню, как лопатой, ухватил снега, яростно, со всхлипом растер его на лице, по-конски всхрапнул и другой ладонью смахнул капли, а вместе с ними и всю заспанность. Припухлые глаза разом прояснили и приняли обычное выражение – холодное и жесткое.

Степан придерживал карабин, наблюдал за Пережогиным, и в нем росла, крепла уверенность. Он еще смог, отстраненно от самого себя, подумать, что уверенность, как и любое другое чувство, требуется вынянчить и выкормить, и лишь тогда захватит оно тебя целиком. Разглядывая вздыбленную, увесисто стоящую на земле фигуру Пережогина, впервые заметил – ноги у того были кривыми. Лохматые собачьи унты, перехваченные чуть пониже коленей черными, плотно затянутыми ремешками, лишь подчеркивали эту кривизну. Так вот почему Пережогин почти круглый год ходит в теплых, яловых сапогах с высокими голенищами и с металлическими подковками на каблуках. Неспроста, видать, натягивает он свои знаменитые сапоги, значит, и в душе, в пережогинском напоре и ярости, тоже есть какой-то изъян, крепко упрятанный за размашистыми повадками в житейских делах.

Пережогин сделал несколько коротких, упругих шагов, и за его широкой спиной, как из-за угла, замаячил Шнырь.

– Берестов, ребятишек за такие шутки по попке бьют. – В черной лохматой бороде блеснули крепкие плитки зубов, голос стал негромким, вкрадчивым и поэтому особенно зловещим. – А ну, давай пушку, потом говорить будем.

Он снова коротко, упруго шагнул, спокойно вытянул вперед руку, раскрыв ладонь и готовясь принять в нее ложе карабина. Рука не вздрагивала. Шнырь, как тень, тоже сделал шаг за своим шефом, продолжая настороженно выглядывать из-за его широкой спины.

– Тормозни, Пережогин. – Степан поднял карабин с коленей. – А то пульну.

Едва выговорил и в ту же секунду с прежней, заполнившей его до отказа уверенностью удивился самому себе: а ведь выстрелит, потянет пальцем холодный спусковой крючок и в последний момент не вздернет ствол вверх. Его заперли, загнали в угол, хода назад нет, и остается два выхода – либо защищаться, либо опускаться на колени и подчиняться чужой воле. «Ведь живой же человек! Я что, дурею?!» – забился другой подспудный голос. Но уверенность осталась прежней. Пообитый снаружи ствол старого карабина, как и протянутая рука Пережогина с раскрытой ладонью, был неподвижен.

– Ты что, Берестов, охренел?! – Темные, широкие брови медленно поползли вверх, на высоком лбу пропечатались три глубокие, длинные морщины – все лицо Пережогина словно вытянулось в изумлении. – Отдай пушку! Ну! Кому сказал?!

Подался вперед, словно готовился легко и упруго подкинуть свое большое тело в коротком прыжке. Но ствол карабина был неподвижен. И Пережогин остался на месте, обмяк. Степан облегченно перевел дыхание, словно свалил с плеч тяжкий груз. «Неужели бы стрелил? – молча, с испугом спросил самого себя. – Неужели бы стрелил?» И самому себе не ответил.

Пережогин оставался на месте. Руки у него безвольно и непривычно висели вдоль тела. Шныря из-за его спины не было видно, только торчали на белом снегу черные, растоптанные валенки с большими, тупыми носками.

– Остынь, Пережогин, потолковать надо.

Тот упрямо мотнул головой, сжал кулаки, разжал и круто повернулся, отступив в сторону. Шнырь, оставшийся без прикрытия и увидевший, что ствол карабина направлен прямо на него, испуганно дернулся и задом попятился к избушке, уперся спиной в стену и опустился на корточки.

Пережогин стоял к Степану спиной и шарился в карманах, разыскивая курево. Нашел, закурил, ногой выковырнул из-под снега старую чурку, пристроил ее на попа, удобно сел и поднял голову. Спокойно заговорил, старательно и четко расставляя слова:

– Из-за говенной собаки, Берестов, ты себе хребет сломал. Мою спину, сколько живу, еще никто сзади не видел. Разумеешь? Не видел ник-то! Я тебя в порошок сотру! Вот так – фу! – и тебя нету!